Абуладзе. «Покаяние»… Народ рванулся на эту картину… Находил в ней подтверждение своих мыслей, чувств – о неправедности власти, о ее преступлениях… Смотрели не один раз эту притчу замечательную, на грузинских артистов, блистательно игравших свои роли. Картина эта во многом объединила людей. Человек почувствовал себя не одинокой недовольной единицей, а частью громадного целого, требующего перемен.
То же – Данелия, Рязанов, Чухрай, Шахназаров.
– …Человек – мера всех вещей?! Вот!!! Вот главный ваш грех. Человек? Пойми – все, весь мир, космос, если хочешь, – это провидение Божье, понимаешь?
Это Иван из соседней палаты номер двадцать три ворвался.
– Весь мир – провидение Божье, все, все, что происходит. Меняются страны, исчезают народы, развивается или гибнет культура, наука – все, все это по воле Божьей! Истина – одна! Она сокрыта от нас, словно туманом, злыми испарениями, но она существует, и никто – понимаешь, никто! – не может повлиять ни на что, – истина едина, и все происходит по воле Божьей! А когда кто-то это произнес первым из философов-либералов – еще в Древней Греции – Сократ? Поликтет? – «Человек – мера всех вещей», – и вы, демократы, слепо вторите им – вот, вот она, главная беда человечества. Человек ставится во главу всего, человек чувствует себя венцом Вселенной и пытается по-своему наладить жизнь, мир – он действует вопреки, вопреки, понимаешь? Пойми, мир гибнет, от воли человека гибнет, и это преступление совершаете вы – демократы, вы с вашими лозунгами! Почему русский народ так сопротивляется реформам? А потому, что они исходят от воли группы людей, возомнивших себя мерой всех вещей, а народ – о-о-о! – народ издревле пропитан Божьей волей, не может он и не хочет жить, как проповедуют эти бесы, народ во всем полагается на провидение и ждет, ждет, понимаешь, – ждет не от вас, демократов, а свыше, оттуда проявления слова Божия, и потому бездействует, ожидая своего часа!..
Глаза у Ивана горят, взор страдальчески обращен на меня, будто я вместе с каким-то древним греком родил эту псевдоистину о человеке… Голос его дрожит, глаза наполнены влагой… худой… коричневый какой-то.
Вчера мы с ним в столовой беседовали о демократии, о том, как алчность человеческая губит, словно яд, все вокруг…
Вот он – не здороваясь, сходу – ворвался ко мне и:
– Человек – мера всех вещей? Ха-ха! Вот, вот главная ваша ошибка, преступление. Какие такие «права человека»? Какие независимые суды? Суд один – Божий! Все воздастся там! Понимаешь? Там! Истина Божья, словно древняя фреска, спрятана за вековыми наслоениями, за гнилой штукатуркой. Она одна – истина!
– …Но постараться найти правильный путь к этой истине кто-то может? Попробовать отколупнуть эту гнилую штукатурку, а? Разве это грех? Попробовать приблизиться к истине – грех?
– Вот! Вот! Это грех, грех, Олег! Никому не дано право вмешиваться или влиять на волю Божью! «Мне отмщение, и Аз воздам», Аз! Понимаешь? Я, я воздам. Не грех даже, а преступление. Посмотри, куда катится мир, посмотри хотя бы на эти самодовольные хохочущие рожи у телевизора! Это они – мера всех вещей?! Одумайтесь!
– Так надо, наверное, пытаться…
– Ничего не надо. Все от Бога. Все в Его воле, любая попытка – грех. Великий грех. Ну, прости, что…
Уходит.
– Нет… Не могу больше… – простонал в тропической мгле тон-студии на «Мосфильме» тогдашний народный депутат России, член комиссии по культуре, а ныне руководитель Федерального агентства по печати и средствам массовой информации Михаил Вадимович Сеславинский.
– Не могу. Я, пожалуй, пойду!
– Нет уж, Михаил Вадимович, нет… Смена у нас сегодня до двенадцати, так что сидите.
Сегодня в нашей комиссии по культуре Верховного Совета России мы обсуждали проект указа, который после его утверждения должны были направить на подпись Ельцину, указа, в котором шла речь о детских дошкольных учреждениях для детей членов творческих союзов, о том, что, несмотря на инфляцию, ежемесячный рост цен, на все и вся, плата за одного ребенка не должна расти, напротив, она должна оставаться на определенно низком уровне.
Работники культуры, а если по-человечески – артисты, писатели, музыканты, художники, при постоянной их нищенской зарплате в условиях инфляции просто попадали бы в безвыходное положение: цены растут безумно, зарплата – мизерная, и говорить об устройстве ребенка в ясли или в детсад – бессмысленно. Нет денег. Ловушка. Допустим, одинокая мать-актриса должна сидеть с малышом дома, ибо оплатить детсад не может, и теряет работу, теряет профессию, теряет свое место. Казалось бы, все ясно, надо хоть как-то помочь.
Но тут возник Сеславинский:
– Извините, я против этого указа.
– Почему?
– Хорошо, мы заморозим, допустим, плату в детсады для творческих работников и в ясли, но почему только для них? А как быть с шахтерами? Как я им в глаза посмотрю? А ведь шахтерских труд – тяжелейший труд! Скорее уж надо замораживать плату для детей шахтеров! Или там машинистов! А крестьянский труд? До кровавых мозолей? Куда там музыкантам, артистам.
– Но мы с вами члены комиссии по культуре, значит, должны в первую очередь думать о своих. Вы что же, считаете актерский, допустим, труд значительно легче труда шахтеров?
– Да, несомненно.
– Хорошо. У меня сегодня озвучание на «Мосфильме», – говорю я. – С четырех до двенадцати, восемь часов. Хотите посмотреть на наш труд? хотите? Поедем вместе на озвучание.
– О да! С радостью, если позволите, я поеду с вами. Никогда не бывал на киностудии.
Ровно в половине четвертого сели мы в машину, приехавшую за мной с «Мосфильма», своей машины у комиссии по культуре не было, как, впрочем, и многого другого, и тронулись в путь. Недолгий путь, от Белого дома по набережной на Потылиху, минут пятнадцать езды.
О! Я предчувствовал победу. Я знал, что Сеславинский попросит пардону, не выдержит. И дело не только в детских учреждениях творческих союзов, тут я во многом понимаю его: любая работа трудна. А дело в том, что очень хотелось, чтобы образованный, начитанный, интеллигентный человек, несмотря на вышеперечисленные качества, считающий актерскую работу почти развлечением, этакой полькой-бабочкой с притопом на солнечной лужайке, кожей бы почувствовал весь ужас и губительность этого занятия – актерства. Пусть, думал я, постоит восемь часов у микрофона, пытаясь бесконечное количество дублей попасть в синхрон, то есть чтобы артикуляция твоя на экране совпала бы с твоей нынешней, которая возникает у тебя во время твоих попыток тридцать, шестьдесят секунд сыграть то, что уже сыграно во время съемки, и не ухудшить, а может быть, и улучшить то, что делает на экране артист Басилашвили… Бесконечное количество дублей, тьма в павильоне, миллионы раз скачущая перед глазами сцена, яркая подсветка снизу на бумагу с текстом… Вот как это постоянно происходит.
– Стоп! Несинхронно! Посмотрите на экране – так звучит: «ябы – х – отел бы – чтобы – вы – э-э-э – меня бы – поняли – бы». А у вас: «я бы хотел бы», ну, явное несмыкание, – это звукооператор говорит. – Да-а-а. И, Олег, смотри, смотри, как огорчен и одновременно счастлив твой персонаж, а у тебя сейчас только огорчение, ты себя обкрадываешь.
И опять во тьме блеск экрана. «Я бы хотел бы, чтобы…»
– Стоп. Не попал. Еще раз.
И опять: «Я бы хотел э-э-э…»
– Стоп!
А впереди еще часов семь.
Голова наполняется гулом, а над этим гулом тоненько так в мозгу: зззи-и-и… ззззззи-и-и-и…
– Я бы… Стоп, я сбился.
– Еще.
– Я бы хо-о-о…
– Стоп, стоп.
Еще, еще… И так много, много раз. Ззззззи-и-и-и… зззззи-и-и-и…
Жарко! Хотя и пиджак, и рубашку снял. И ботинки, так полегче.
Вот так приблизительно все и происходит. И это самое легкое, что есть в работе актера. Вся тяжесть, весь труд – съемочный день… Одеваемся, кладут грим, клеят, когда надо, усы, бороду. Все это до боли стягивает кожу, зудящую от царапания ее волосами усов и бороды… Но это все ерунда… Ерунда по сравнению со съемкой! Тут надо забыть все: и многочасовое ожидание, и подготовку к съемке, и зудящее лицо, и жмущий, сшитый не по размеру пиджак, и тесные ботинки, и жару – и включить организм в подлинное состояние роли на минуту, на две, пока не прозвучит команда «Стоп!».
И еще дубль. И еще. И еще. И в каждом новом дубле пытаться сделать то, что не удалось в предыдущем, ведь иногда и говорят: «Стоп! Снято! Спасибо, очень хорошо!» – не верю я ему, это он так… Осточертел я ему – вот и прекратил съемку. И просишь униженно: «Еще дубль! Актерский дубль, пожалуйста!» И опять… «Внимание! Мотор! Начали!» И опять пошло-поехало.
А смена-то теперь не восемь часов плюс час на обед, а пока не сняли. И, бывает, начинаем в девять утра, и кончаем в девять утра, двадцать четыре часа работы, и спим, кто где притулится: на стуле, на полу…
А дома не спится никак. Все проигрываешь про себя сегодняшний дубль и чувствуешь – не то… Не так!
А ну-ка еще раз, еще раз! Нет, не то… Не так сыграл!
Вот и теперь озвучание. Знакомлю. Режиссер. Звукооператор. Оператор озвучания. Стенка, стеклянная двойная перегородка-окно между тон-студией и комнатой с людьми и аппаратурой. Легкое гудение приборов… Светятся кнопочки… Рычажки какие-то… Сеславинский радостно-удивленно:
– О, да у вас тут как в самолете у пилотов.
– А что? Даже посложнее! Там хоть пассажиры молчат! А тут – сами увидите! Ну, в студию, в студию.
Идем.
Захлопываем герметичную входную дверь, уши закладывает. Сурдокамера.
Советую Сеславинскому снять пиджак, рубашку.
– Зачем?
– Сами увидите…
– Да я посижу тут.
– Э, нет! Встаньте рядом со мной и про себя, понимаете, про себя делайте то, что я делаю вслух! Короче, старайтесь попасть синхронно в мою артикуляцию, а мой текст беззвучно – про себя.
– А вы? – спрашивает Сеславинский.
– А я буду вслух. Сидеть нельзя. Видите, там, на экране, я стою, сидеть нам нельзя: изменится звук! Уши заложило?