Сеславинский отвечает:
– Да, что-то…
– Скоро пройдет. Ну, давайте.
И вспыхивает экран во тьме тон-студии. Пошла фонограмма со всеми записавшимися во время съемки звуками, с моим голосом, со стуками какими-то, свистками, шумом моторов машин… Смотрим. Привыкаем. Примериваемся. Репетирую. Режиссер подсказывает, где ошибка. Еще, еще, еще. Начинается: ззззи-и-и-и-ууу, ззззи-и-и-и-ууу… Ага, вот-вот-вот, началось! Еще! Ну, давайте писать. Давайте. Начали.
– Стоп, стоп. Оденьте наушники, так быстрее ритм уляжется!
– Начали!
– Я бы хотел бы…
– Стоп! Еще раз! Олежек, кроме горя, там и радость, не забывай. И «я бы – х – отел бы…», понимаешь? «Я бы – х – отел бы»! Понял? После «бы» пауза, маленькая пауза, а потом «х» и уже потом «отел бы»… Понял?
– Да, давайте!
– Начали!
– Я бы – х – отел…
– Стоп, искусственно! Еще раз!
И понеслось, понеслось. Ззззи-и-и-и-ууу, ззззи-и-и-и-ууу… Смотрю на Сеславинского. Стоит, бедный, в майке, губы шевелятся. Глаза испуганные. Прошел час, два… Я бы – х – отел бы… Стоп! Пот градом.
И вот наконец получилось. Получилось! И синхронно, и по состоянию, и естественно! Слава тебе господи! В фильме этот эпизод займет секунд десять-пятнадцать, не более. Смотрю на часы: половина седьмого, начали в половине пятого, два часа писали. Сеславинский, бедный, сидит у стенки. Подышали, посидели.
– Ну, перерыв окончен. Пишем!
– Я, пожалуй, пойду. (Это Сеславинский робко.)
– Нет, Михаил Вадимович! Нет, у нас смена до двенадцати! Пишем!
– Но ведь вы знаете, Олег Валерианович, с десяти у нас заседание.
– Да, у нас завтра с десяти. И я, как председатель подкомиссии по театру и кино, не отпускаю вас! Пишем!
И поехали дальше. Опять блестит экран, прыгают кадры, пот градом, ззззи-и-и-и-ууу, ззззи-и-и-и-ууу… Сеславинский стоит рядом, уже не шевелит губами, мокрый… Шепчет:
– Не могу больше, нет…
Через два часа сжалился я:
– Ладно, идите, Михаил Вадимович! Идите. Завтра в десять!
– Спасибо. До завтра.
Завтра подписал Сеславинский проект указа о детских учреждениях для членов творческих союзов. Правда, окончательно подписанный Ельциным указ продержался недолго. Месяц или два… А то и меньше… Инфляция!
Мне восемьдесят четвертый год… Да… Как-то совсем неожиданно подкрался этот срок и дал о себе знать кашлем, одышкой, одутловатостью и болью в суставах… Но главное, главное! Пониманием отчетливым очень малого срока, отпущенного мне до ухода туда… куда-то… до расставания со всем любимым, спрятанным где-то глубоко-глубоко. Неужели больше никогда я вместе с мамой не буду возвращаться в поздних сумерках из глухого леса в свою хотьковскую избу?.. Неужели с папой больше никогда!!! Никогда не буду я сидеть на западной трибуне московского стадиона «Динамо» на матче ЦДК – «Динамо», и папа говорит: «Впечатление такое, что цэдэковцев больше на поле, чем динамовцев…» И не раздастся радостный, заливистый звонок моего взрослого велосипеда, а бабушка из нашего кухонного окна на четвертом этаже не крикнет: «Эй, номер двадцать два шестьдесят четыре (это был номер моего велосипеда), идите обедать!» Неужели никогда не замрет мое сердце, и не двинется мягко в разные стороны оливково-серый с белоснежной чайкой среди тусклых золотых завитков мхатовский занавес, и не зальет светом и счастьем гостиную с колоннами, с теплым майским садом за дверьми и тремя сестрами на авансцене?.. Да нет, не зальет. Неужели я до конца дней обречен смотреть одну концептуалистическую дребедень с ее мнимой сложностью, которой пытаются заменить подлинность пьесы «на смыслы». Да, все так, только так.
Ну, хорошо. А Тарховка, наши ночи счастливые с жарко натопленной печью среди белоснежных снегов… Господи?
Ну что ты несешь, дурень? Ну, конечно, нет… Но ведь было, было… счастье прошлых лет…
А ты нерадиво отнесся к той бриллиантовой россыпи тысяч (восемьдесят четыре на триста шестьдесят пять), около сорока тысяч дней, которые тебе были даны, нерадиво.
Вот он, девятый десяток!
Вот они – восемьдесят четыре года. Совершенно неожиданно. Все было как-то нормально… и, казалось бы… Ан нет! «Снаряды ложатся все ближе и ближе! Еще один – и здравствуйте, Константин Сергеевич!» – как говаривал артист Московского Художественного театра Борис Николаевич Айванов…
– Ну что ж! И там неплохая команда собирается – не так скучно будет, как на этом свете! – утешал себя один знакомый артист.
Так-то оно так…
«А вы, молодой человек, что хотите играть?» – спросят Константин Сергеевич, Евгений Багратионович, Олег Николаевич, Георгий Александрович, Юрий Петрович – да их там целая толпа, выбирай – не хочу!
«Я-то? Ну что ж, вот не сыграл я Федю Протасова – его хотел бы. Или царя Федора Иоанновича – тоже неплохо… А Иванов Чехова? У меня ведь и трактовка интересная есть! А?! Или Юлий Цезарь Шекспира?! Могу!»
«Э-э-э, не-е-ет, – скажут вышеупомянутые мэтры, сидя рядышком на садовой лавочке под кипарисами и лаврами, потягивая лимонад “Буратино”. – Не-е-ет, молодой человек! Нет. На эти роли есть у нас Качалов, Москвин, Смоктуновский, Симонов, Меркурьев, Ливанов, Болдуман… Вон они в очереди за талонами стоят. Да и поменьше роли все разобраны – вон вторая очередь, подлиннее, там и Борисов, и Богатырев, и Евстигнеев, и Стржельчик, и Трофимов, и Грибов, и Масальский… Яковлев, Папанов… Стоят, толкаются, интриги плетут… Так что вы уж давайте начните с малого: “К вам Александр Андреич Чацкий!” – и все! А что? Роль-то и крохотная, но добротная, можете и дикцию подработать – ведь у вас плоховато с этим делом… Пи-пи-пи-бби! Пэ-пэ-пэ-ббэ! Вот начнете с этого, а потом посмотрим… Так-то!»
Вот и лежу под капельницами, дышу кислородом, глотаю сотни таблеток – и все для того, чтобы оттянуть неотвратимость этого разговора… На этом свете хоть каким-то уважением пользуюсь – вон, отдельную палату дали с телевизором, хоть и шипит, – а там что? Заново все начинать?!
Да, конечно, плоховато я распорядился бриллиантовой россыпью тысяч дней (восемьдесят четыре умножить на триста шестьдесят пять равняется…). Телефон-то с калькулятором не работает, а сосчитать так… Ладно, потом сосчитаю, в общем, плоховато.
Вот, собственно говоря, и все.
Ну а театр? Вот… Тут посложнее… Крепко держался за БДТ за Товстоногова, полагая, что ничего лучше нет. Может быть, я и не ошибся. Рисковал Казаков, Даль, Юрский и многие-многие другие, перепробовали себя в других театрах, в режиссуре в поисках абсолютной театральной истины. А я… С пятьдесят девятого года в одном театре. Полагал, что истину эту найду, не сходя с места… Да, бывало, и приближался к ней, к этой истине, но, в общем-то, не очень часто. Вместе с Гогой. Может быть, именно в нем и было мое спасение, моя судьба?
Поэтому не вернулся в Москву, к маме… Горько вспоминать.
Прибило мой корабль к надежному берегу. Повезло мне, повезло. Судьба распорядилась так, спасибо, я не перечил ей.
Оп-па! Дверь распахивается без стука, входит блондиночка в белом, не медсестра… Батюшки, кто это? Кудри. Губки пухлые. Улыбается:
– Здрас-сте!
– Здрасте!
– Меня просили узнать о вашем самочуйствии.
– Кто?
– Эдуард Доминикович Козлодуев.
– А-а-а… А кто это, простите?..
– Вы что же, Козлодуева не знаете?!
– Не припомню, простите…
– Ладно вам. Короче, Снегурочку вызывали?
– Что?
– Снегурочку, говорю, вы вызывали?
– Какую Снегурочку?!
– Да будет вам! Вызывали?!
– Нет…
– Так. Это какая палата?
– Палата номер двадцать шесть.
– Двадцать шесть?! Вау! Меня двадцать пятая заказывала. Ошиблась, блин! Бай-бай!
И – цок-цок-цок! – исчезла. Как сон. Как утренний туман. Вот те на! Товарно-рыночные отношения… Блин!
Тихо в палате. За окном серая какая-то муть, то ли дождь идет, то ли туман, то ли дождь со снегом. Маркизовой лужи что-то даже и не видно за этим туманом…
А-а-а… Вот оно! Письмо от Голубевой Н. И. из Иваново, судя по штемпелю на конверте. Письмо как письмо. Пишет Голубева о моей книжке «Неужели это я?! Господи…», что ей поначалу понравилось, «все как у меня – я вас младше на десять месяцев», потом, правда, упрекает меня в том, что я, считая себя интеллигентным человеком, допускаю матерщину. Действительно, дважды я употребил нецензурную лексику – показалось, что этак будет покрепче. Может, и не надо было… Извиняюсь.
Но пока – письмо как письмо, даже с указанием обратного адреса и фамилией. Чаще всего приходят письма без указания на фамилию и имя пишущего. От таких писем я знаю, чего ждать: площадная ругань с угрозами – «бэтээрами размажем по стенке» или «жидовская морда» (кстати, почему «жидовская»? Уж если морда, то скорее русская… или грузинская… ан нет, жидовская).
Нет, у Голубевой все пока… хотя… Нет, вот, вот оно, началось.
«Вы пишете, что надрывали свои сердца на съезде. Вот это все вранье! Вы сейчас не бедствуете? Почему же нам, старикам, вы, депутаты, позволили жить по остаточному принципу? Это вы крошек наскребли от миллиардов и триллионов своих, и крохи эти – нам. У меня пенсия 6787 рублей 09 копеек…»
Уважаемая Нина Ивановна, я давно уже не депутат, как и мои друзья, но скажу, что сердца мы надрывали, так это правда. Правда, поверьте, дорогая Нина Ивановна! Все наше демократическое крыло съезда народных депутатов России делало все возможное, что в наших силах, чтобы люди стали жить лучше. Для этого надо было заставить работать экономику, которая к девяностым годам рухнула, дать свободу предпринимателям, вселить в них веру в себя, в свой труд. С подъемом экономики должен расти и жизненный уровень всех, в том числе и пенсионеров.
Знали бы вы, какое яростное сопротивление оказывали нам коммунисты, ставя палки в колеса экономического развития. Сколько сил тратилось нами, демократами, на то, чтобы заставить съезд, а потом и Верховный Совет принять тот или иной закон, направленный на развитие, на подъем страны.
Гайдар был у власти что-то около шести месяцев – и смотрите: за это время наполнились прилавки магазинов, уничтожен дефицит, частные предприятия начали выпускать продукцию – а это ведь только самое начало реформ.