Белозубый, румяный, стоит у кабины водителя, глаза горят ненавистью. Троллейбус останавливается, распахиваются, грохоча, двери. Остановка.
Белозубый красавец, дыша крепким здоровьем, – с прощальным «У-у-у! Пархатые!» – выходит. Грохот дверей. Поехали дальше. Кондукторша негромко:
– Билетики, билетики…
Тишина в троллейбусе. Едем дальше.
Тысяча девятьсот девяностый год. Опять зима, мокрый снег… И, как это ни странно, опять, опять тот же троллейбус, натужно гудя, громыхая дверьми на остановках, везет меня по Загородному проспекту Ленинграда… А вот и остановка. Витебский вокзал.
Громыхнули двери. Среди вошедших – некто молодой, в овчинной шапке, дубленка с таким же светлым воротником. Спортивен, красив.
Тесно в троллейбусе. Держимся за поручни. Грохот дверей – дернулись и, натужно гудя, поехали.
– Ну ты, дай пройти! – Это молодой, в дубленке.
– Вы же видите – некуда двинуться. И не толкайтесь, пожалуйста… – Молодая, черноглазая…
– Что?! Некуда?! А ну пусти, жидовка пархатая…
И тут происходит нечто прекрасное. Жидовка наша разворачивается и с размаху как врежет ему по сытой роже и с другой стороны другой ладошкой как врежет! Хлясть!!! Еще раз: хлясть!!!
Обалдел молодой. Не вякнет. Соображает: что делать? Как поступить?
Из троллейбусного чрева чей-то голос:
– Правильно, молодец, девушка! Дайте-ка я его! Молодой парень в не по сезону легком драповом пальтишке – дубленочнику:
– Ты! Гад… Учти: еще раз скажешь такое, плохо будет. Пассажиры пока помалкивают. Молодой дубленочник:
– Что-a? Кто ты такой, падла!!!
– Я? Нормальный русский человек. А вот ты – подонок, – отвечает парень в пальтишке и, аккуратно сняв с обалдевшего дубленочника меховую шапку, окутывает ею свой кулак и этой самодельной боксерской перчаткой ка-а-ак влындит этому дубленочнику по роже! Тот аж присел от удивления. И тут вдруг какой-то голос из глубины троллейбуса:
– А ну, товарищи, действительно, помогите-ка эту сволочь выбросить отсюда…
Тут голоса:
– Да, да, давайте-ка, давайте…
Кто-то кричит водителю, стучит в стекло его кабинки:
– Остановите! Остановите. И двери откройте.
Остановился троллейбус, двери с грохотом распахнулись.
Кто – то берет дубленочника за шиворот, кто-то хватает за плечи, и выбрасывают его на мостовую в грязный снег… Шапка летит туда же.
Грохот дверей.
Поехали.
Сидит в талом грязном снегу дубленочник, изумленно смотрит на отъезжающий троллейбус. Голос по репродуктору в троллейбусе:
– Спасибо, товарищи. Следующая остановка – «Технологический институт».
И кондукторша, пожилая, громко:
– Билетики, билетики приобретайте, товарищи.
С тысяча девятьсот пятьдесят второго по тысяча девятьсот девяностый, кажется, или восемьдесят девятый – тридцать семь, тридцать восемь лет. Тридцать восемь лет понадобилось, чтобы ослаб страх, чтобы затеплилось чувство собственного достоинства в людях. Тридцать восемь лет и горбачевская перестройка.
Еще бы. Семьдесят лет пели хором: «Сталин – наша слава боевая» или лозунг «Слава великому советскому народу!». Подумайте, ведь в горячечном сне не привидится такое. Например, английский хор поет: «О Черчилле нашем, родном и любимом» или «Трумэн – наша слава боевая»… Или представьте себе лозунг где-нибудь в аэропорту крупными буквами: «Слава великому английскому (американскому, французскому, еврейскому и так далее, бери любой народ) народу!» Что бы мы сказали, услышав такое? А ведь это мы, мы долгие годы со слезами на глазах пели все это.
Ну ладно, хватит. Покурить. Ах да! Нельзя, капельница. Да и вообще – ХОБЛ, будь он неладен. А капельница – батюшки! – почти полна. Сколько же мне еще лежать-то, господи? Капает капельница.
Кап… Кап…
Ладно, давай-ка о приятном…
Осень… Прекрасная, редкая для Ленинграда, теплая, солнечная осень. Огненное золото деревьев горит на фоне глубокой лазури неба. Вонзается в синеву ослепительно сияющий шпиль церкви Инженерного замка. В просветах между деревьями красным сверкает здание дворца. Тихо. Тишину лишь иногда нарушает шорох падающего листа… Да изредка прогремит трамвай. Конный памятник Петру. «Прадеду – правнук».
Постой, в каком же это году? Автомобилей-то не было почти тогда… Где-то год шестьдесят шестой, семидесятый. Странное дело, сижу на лавочке, никуда не тороплюсь. Никогда этого не бывало за всю мою жизнь в Ленинграде. Обычно – бег с репетиции на радио, но это недалеко: Фонтанка, площадь Ломоносова с круглым сквером посреди площади и с памятником Ломоносову в центре сквера; примета: ходить через садик нельзя, того актера, чья нога хоть раз ступила на территорию сквера, ожидает какая-нибудь скверность в театре – либо снимут с роли, либо с треском провалишь ее, эту роль, либо вообще ничего не дадут в новой постановке, – значит, надо обойти скверик по окружности и, не замечая торжественного ужаса улицы Росси, бегом мимо Александринки, потом Катькин сквер (Катька – это императрица Екатерина Вторая), затем пересечь Невский, и вот он – Дом радио с лучшей в стране студией. Громадный, звуконепроницаемый зал: здесь пишут симфонии, драматические спектакли – идеальное место для работы. Впрочем, почему пишут? Уже не пишут. Писали – да. Писали, до того как эта студия не была к приезду президента переоборудована в пресс-центр, до того как она была разрушена, разделена на маленькие клетушки.
Так вот, мы работали в той, еще не сломанной студии. Заработок. Подспорье к нищенскому актерскому бюджету. Впрочем, могу кое-чем, записанным здесь, и похвастаться. Это отрывок из финала книги о Мольере Булгакова «Смерть Мольера», это Бродский – на смерть Джона Донна, это сказки Милна… Работаю и сейчас.
А в половине шестого – той же дорогой бегом обратно на спектакль в БДТ, по пути на улице проглотив два замечательно вкусных пирожка с капустой или повидлом, которые, подцепив на двурогую вилку, вместе с куском оберточной бумаги для гигиены вручает мне женщина в грязном белом переднике поверх ватника и с такими же нарукавниками. Перед ней – тележка, наполненная горячей водой, в которой плавает алюминиевый бак с пирожками. Пар! Вкуснее в жизни ничего не ел! И быстро – «петушком, петушком» – в театр, в гримерную:
– Привет, Сережа! Привет, Толя!
– Здорово, Бас!
– Какой спектакль сегодня?
– Ну, еще не решили…
Шутка, конечно.
Грим, костюм, Вера Григорьевна – щеточкой ширк! ширк! – перекрестит тебя – и на сцену!
А на телевидение – это значительно дальше и дольше. Тут и полубегом до метро, «Площадь Мира», и незабываемый запах подземки – смесь жженой резины, металлической окалины и человеческого пота, станция «Площадь Льва Толстого», и вверх, вверх, и – «петушком» – на улицу Чапыгина, на вновь отстроенную прекрасную студию, где занято большинство ленинградских актеров: почти еженедельно играем вживую на весь Союз все – от Шекспира и Чехова до Погодина и Тынянова.
Обратно – той же дорогой, но уже выйти надо на Невском из метро, бегом по Садовой сквозь толпы – там, возле ворот в Апраксин Двор, опять тетка в грязном фартуке, и – о чудо! – из бака, плавающего в кипятке, в оберточной бумаге тебе – два пирожка! Божественно! С капустой! И опять «петушком», стараясь не замечать резь от мозолей, глотая пирожок – в театр:
– Привет, Толя! Привет, Сергей!
– Привет, Бас!
– А сегодня что играем? – это я спрашиваю.
– Пока точно неизвестно.
И так – ежедневно, почти.
Где уж тут лавочки перед Инженерным замком.
Тут недавно понял: лет двадцать пять не был я на Невском проспекте, не сидел ни в одном кафе или ресторане. Все – «петушком, петушком»…
Остановись, Бас! Оглянись вокруг! Город-то какой, а?! А шпили, шпили! И прочий гранит! Ан нет, вот ты и добегался – ХОБЛ тебе, капельницы и прочие удовольствия.
Кап… Кап…
Чего-то сбился я… О чем это? А, да… Сквер у Инженерного замка… Тепло… Солнышко. Присел отдохнуть. Выходной день был, что ли? Или спектакля нет? Странное дело, сижу на лавочке…
Но… Что это? Вдали, в голубой дымке, медленно плывут среди золота листьев полупрозрачные три человеческие фигуры, медленно, торжественно, то исчезая в голубой дымке, то, вновь ярко озаряемые теплым осенним солнцем, обретают объем и плотность… Приближаются… женщина и двое мужчин… Их стройность подчеркивают красно-золотой плащ на женщине и элегантные костюмы мужчин.
Боже мой! Да это же… Не может быть! Да, да, это он! Массальский Павел Владимирович – мой любимый педагог по мастерству в студии Художественного театра. Все четыре прекрасных года он был с нами, со мной! Как он здесь? А, да! Ведь гастроли МХАТа в Ленинграде! А рядом – жена его Найя Александровна и сын Костя Градополов… Мы, студенты его курса, обожали его. Он всегда подтянутый, стройный, всегда элегантный костюм с тщательно подобранным галстуком. Нижняя губка чуть втянута, спина прямая, сверкающие элегантные ботинки… Красив, добр и требователен… Вот и сейчас в осенне-пряном золоте – идеальный светлый костюм, элегантное кепи чуть набекрень, бордовая бабочка на крахмальной рубашке.
«Ты уж не огорчай Пашу», – говорила мне бабушка, пытаясь хоть как-нибудь помочь мне в роли Хельмера в ибсеновской «Норе», которую готовил для выпускного спектакля Павел Владимирович, ведь ни черта у меня не получалось, я мучился, и Паша вместе со мной мучился… Девять лет прошло с той поры.
Мы, студенты, повально были влюблены в него: еще бы, популярнейший актер Художественного театра – «От автора» в «Воскресении», Тузенбах в «Трех сестрах», Вово в «Плодах просвещения», Джингл в «Пиквикском клубе»… А кино! Кино! «Без вины виноватые»! «Цирк» и его Кнейшиц: «Уважаемый публика ЭСЭСЭСУ!.. Фор ю, Мэри, фор ю!..»
Прохожие на улице останавливались и смотрели ему вслед. Еще бы, ослеплены были его красотой и популярностью.
Хотелось быть таким же, как и он. Я даже нижнюю губу чуть подтягивал, особенно когда он показывал мне, как надо играть Хельмера в «Норе». Но физические данные мои яростно сопротивлялись насилию, и просто никли и увядали, и роль не шла никак, несмотря на все усилия Павла Владимировича.