Палата № 26. Больничная история — страница 17 из 31

Здравствуй, мое прошлое! Мама моя… Папа… Бабушка… Жора… Вас давно нет, а я вот один, вместе с вами стою в тишине наедине с нашим прошлым. Вот оно, рядом!

Подхожу совсем близко к сетке, стараюсь увидеть детали.

И вдруг мертвую тишину взрывает оглушительное рычание заводимого мотора, и, мягко урча, выезжает там, вдали от меня, из бункера мотоцикл, две стальные каски поблескивают на фоне небесной тьмы, плавно и бесшумно часть металлической сетки отодвигается в сторону – это, оказывается, ворота, – и выезжает из них мотоцикл с коляской. Два серо-сизых солдата, с горящими ярко фонарями на груди, автоматы. Поворачиваюсь, хочу уйти, делаю несколько шагов.

– Хальт!

Это мне? И опять гневно:

– Хальт!!! – громко, словно лая, с надрывом.

Останавливаюсь.

– Хенде хох!!!

Поднимаю руки вверх.

Вокруг – никого, улочка пуста. Сзади, во тьме, маленькие голубые светлячки газовых горелок на редких черных столбах. Черные дырки автоматов сверлят меня насквозь.

«Убьют. Убьют при попытке!» – мелькает в мозгу. Многие пытались – десятки убитых.

– Аусвайс!

Одной рукой достаю паспорт, тяну серо-сизому… Витые погончики поблескивают серебром… Руку опять вверх…

Серо-сизый, не глядя, кладет мой паспорт в нагрудный карман и застегивает его на серебряную пуговицу.

Оба уже стоят передо мной. Один из них, словно приказ оглашая, начинает что-то говорить громко, четко и раздельно.

И – никого, никого вокруг! Господи!

Ничего не понимаю. Жарища. Пот заливает глаза. Щиплет, да еще фонари в лицо.

Четко. Словно лает, словно приговор читает. и тут второй автоматом – клац-клац!

И какое-то от безнадежного ужаса, видно, озарение на меня накатило:

– Их бин шаушпилер! – говорю, тоже громко и быстро… Ну, дальше, дальше! Полина Францевна, милая, помогайте! Как там?! – Их бин русиш шаушпилер, – говорю, – то есть их бин советише шаушпилер, – говорю. – Майне фатер дизе хаус, – показываю на Рейхстаг, – дизе Рейхстаг… – Ну как «брал, брал»… как? Как? – Пу-пу, – говорю.

Ну как им сказать? Я просто пришел посмотреть… как по-немецки «посмотреть»? А, нет, не помню… И тут меня осеняет.

– Их бин советиш шаушпилер, – говорю. Ну, ну, Полина Францевна, дальше. – Морген, – говорю, – их вонунг… – Так, кажется, «ехать» или нет… – Их гейне он ес дизес S-бан нах Вест Берлин унд арбайт нах кинематограф советиш!

То есть если вы думаете, что я хотел бежать в Западный Берлин, – это нелепость, ибо завтра я и так буду там, в Западном Берлине.

– Майне папир советиш амбасадор ин майне аусвайс кляйне папир, тикет, – это я уже от ужаса по-английски говорю и пальцем показываю на нагрудный карман сизо-серого. – Ин аусвайс, ин майи аусвайс.

Долгая пауза. Смотрят. Зрачки автоматов сверлят насквозь.

Серо-сизый расстегивает серебряную пуговичку, не отрывая от меня взгляда, нехотя достает мой паспорт – «аусвайс», начинает листать и – о счастье! – из него выпадает белый листочек – тот, который вручили мне в посольстве, – разрешение на въезд в Западный Берлин. Выпадает и, словно сухой осенний лист, медленно кружась, падает к ногам серо-сизого.

Поднимает. Читает. Длинная пауза. Оба переглядываются, долго молчат. Только мотоцикл на холостом ходу мягко подрагивает. О чем-то вполголоса друг с другом.

Серо-сизый вкладывает пропуск в паспорт, протягивает мне и говорит:

– Шпацирен.

Иди, дескать.

– Линке, рехт – пу-пу, – то есть влево, вправо пойдешь, будем стрелять.

Из химически яркой, ослепительно-блестящей металлом касок и решеток пограничной полосы шагнул я опять во мрак узенькой улочки Карл-Бреннер-штрассе. Стараюсь идти прямо-прямо, медленно. Словно две горячие дырки горят у меня в спине. Не дай бог, качнет меня… лингс, рехт…

А! Вот и площадь маленькая, скверик… Я шасть налево – и бегом – куда бы от них, а сзади с нарастающей громкостью приближается: та-та-та-та-та!

Рву двери какие-то! Заперто. Вторая. Заперто. Накрепко. Одна, вторая… Дверь какая-то в полуподвальчик. Толкаю ее – колокольчик, открывается. Ступенек десять вниз. Сидит какой-то седой, в синей форменной фуражке под зеленой лампой, в очках. Смотрит на меня.

– Вас волен зи?

Я к нему и умоляюще быстрым срывающимся шепотом:

– Их бин русиш шаушпилер, битте. Полицай, полицай, пу-пу…

Человек долго смотрит изучающе на меня сквозь круглые линзы очков. Молчит. И вдруг корявым, помню, таким прокуренным табачным пальцем показывает мне туда, за лестницу, тычет, тычет пальцем несколько раз – туда, за дверь. На цыпочках забегаю за лестницу, встаю. Он мне пальцем к губам:

– Пет!..

Та-та-та-та-та. Остановились. Ну все, конец, думаю. Он опять: «Пет!» – палец к губам. Колокольчик. Дверь открывается, скрывая меня от них, и я их не вижу. Затаил дыхание. Слышу только: что-то спрашивают.

Тот, что в фуражке, охранник, – я его вижу – отрицательно качает головой: «Найн, найн…»

Слышу, сизые мои постояли и пошли обратно. Колокольчик динь-дынь! Дверь захлопнулась и – та-та-та-та-та… – удаляющийся мотоцикл. Стою. Охранник прикладывает палец к губам: «Пет!»

Молчу. Проходит минут десять.

Охранник машет мне рукой: можно, мол, идти.

Подхожу к охраннику и шепотом, охрипшим шепотом:

– Дайке, дайке зеер!!! Спасибо, спасибо. Генедиге хер, дайке!!!

А охранник вдруг – охрипшим, тоже охрипшим шепотом:

– Нитшего. Нитшего. Я сналь руски, ам дер Русия. Плен. Спасибо.

Я вышел, осторожно прикрыв дверь, чтоб не звякнул колокольчик. Тьма. Редкие огонечки газовых горелок. Тихо. Прошел крадучись квартала два. Вот и мост. Налево за мостом свет, вывеска светится! Гаштетная! Вхожу. Светло, гул голосов, кто-то поет, пахнет какой-то кислятиной – пролитым пивом, что ли? Духотища!

Сажусь за стол, заказываю – да, да! заказываю!!! имею право! бог с ними, с туфлями! куплю подешевле! ведь вообще ничего не ел сегодня! – большую кружку пива! И жареную сосиску – братвурст, нет, две! И картофельный салат! Битте!

Поел, опьянел. Тяжело. Пиво-то я никогда не пью! А тут – гросс бир, большое пиво! Иду домой. В номер. По дороге встречаю директора картины, Цируль его фамилия. Рассказываю ему, что было со мной. Он вдруг становится белым, как бумага.

– Голубчик, вы сетку-то эту не трогали?

– Нет.

– Бог вас спас! Ведь там как – если дотронуться до этой сетки, с двух углов стреляют автоматы-самопалы, прямо вдоль сетки, на двух уровнях… Бог вас спас. Да и на мосту видели надпись? Проход под мостом карается по закону!

– По какому закону? Чем карается?!

– Чем-чем? Сами знаете.

Господи! Благодарю тебя! И того седого, бывшего нашего пленного… в фуражке… с кривым пальцем…


Уже не капает. Вторая банка пуста. А Катя что-то не идет…

Почему я не художник… А ведь мог бы им быть… Но только не стал бы рисовать эту стену, сияющую мертвым светом на фоне черного неба. А ведь мог бы – этакой полусухой кистью, небрежно – шварк! – жженая кость – небо, дескать, белила – шварк! – блеск металла…

Нет, мне по душе яркие, солнечные, брызжущие жизнью краски!

Тянуло меня рисовать всегда… Еще до войны мама гордилась моим «кавардаком» – грудой разноцветных кубиков, нарисованных мной акварелью… В Тбилиси что-то мазюкал… В голодной и морозной Москве после эвакуации вонзился в мое сердце пряный запах дедушкиных рисовальных ящиков – груда тюбиков засохших, засохшие кисти, старая протертая акварель… Его закатанные в трубку ватманы с акварелями, чертежами…

И я рисовал, рисовал, рисовал… В основном, конечно, пачкотня…

Потом появился художник – Петр Николаевич Григорьев, сосед с третьего этажа, отец маминой подруги Лидочки… Подарил мне на новый, тысяча девятьсот сорок четвертый год настоящий этюдник с кистями, палитрой! Этюдник и палитра были абсолютно затерты красками, словно драгоценный мрамор, палитра, пропитанная многолетним маслом и с радужными следами прошлых работ… Мастихин… Счастье! Зеленый кувшин на фоне белой тряпочки!

А запах! Запах! Олифа… керосин… тряпки замасленные…

Дедушкин громадный мольберт!

В Ахтырке, деревне, где мы сняли пол-избы под дачу, – тоже писал: речка Воря, поле у деревни Машкино, гумно колхозное, деревушка Абрамцево…

Рубашки мои были навечно запачканы маслом, красками… Одеяло приобрело два краплачных несмываемых, воняющих керосином пятна…

И все это было упоительно!

В тысяча девятьсот сорок шестом году я поступил в художественную школу в Москве, самостоятельно поступил. Правда, робея, пришел на показ с мамой… Но все по моей инициативе. Взяли. Каждое утро – к девяти утра – на метро до «Парка Культуры», и там, сразу за павильоном метро, – двухэтажный кирпичный дом, там художественная школа. А потом в обычную среднюю школу, что в Колпачном, рядом с нашим домом, – там я учился во вторую смену, с двух часов.

Да, все, что рисовал до школы, было упоительно. А вот художественная школа – это уже иное…

Тоскливые и бездушные гипсовые пирамиды, шары… Глаз Давида… ухо Давида… И все это – карандаш. Ластик – нельзя, пальцем – нельзя… Тоска… Я спустя рукава все это делал – хуже всех… А потом, уже в акварели, не узнал, к стыду своему, свою же работу, когда нам раздавал их педагог.

– А вот это – чье?!

– Ужас! – общий смех.

Вместо симпатичного натюрморта с медным кофейником на зеленом фоне – нечто крохотное, убогое, еле намазюканное… Это рядом-то с яркими работами других!

– Чье это безобразие?!

И тут я:

– Мое, кажется…

– Да… А вам не кажется… что… А! Ладно…

А вокруг – насмешки, подкалывания. Я тогда это очень переживал, руки опускались – что там, ведь мне десять лет… Я еще не закален противиться яду, насмешкам…

Правда, были и друзья… Диадоров (так, кажется…), Снисаревский… Хорошие ребята. Диадоров, помню, нарисовал на меня шарж: старый, обрюзглый, толстый человек – это я – стоит над толпой на эстраде, а вокруг зрители, и что-то он вещает… Старый артист.

– Вот таким ты будешь впоследствии.