Актером старым!
– Ты что?
– Зуб даю!
Диадоров оказался прав, к сожалению… Его имя я встречал иногда на выставках, но не убежден, он ли это.
Последней каплей, переполнившей чашу моих унижений, послужил натюрморт – синий жатый бархат складками, на его фоне стоит фаянсовое блюдо с голубыми узорами, а впереди всего этого – три яблока: желтое, зеленоватое, красное – свежие-свежие, и так красиво они светятся, выпуклые такие!..
И бархат вроде получился, и, как ни странно, блюдо флорентийское, и узоры выпуклые на нем… Писал я акварелью, но густо, словно это гуашь… Что преступно…
Но вот яблоки никак не хотели сиять на первом плане, как там, в натуре. И так и этак я – никак… Они такие объемные там, так впереди автономно сияют! И густой темно-синий бархат подчеркивает все это!
Взял я да и обвел одно яблоко черным, густым и нахальным – «кость жженая»… И вдруг! Заиграло, засветилось яблоко, вылезло вперед! И остальные – тоже!
Первая моя удача! И я сдал эту работу педагогу на просмотр.
Через день.
– А это чья работа?!
– Моя, – говорю. (Не стесняюсь, она мне нравится.)
И тут педагог, бледнея, переходя на крик:
– Какой мерзавец?! Кто?! Кто вас этому научил?! Где вы могли этого нахвататься?!
А тогда, в тысяча девятьсот сорок шестом, сорок седьмом и далее годах шла активная борьба с «гнилым влиянием Запада»: с космополитизмом, с кибернетикой – буржуазной псевдонаукой, с генетикой – услужливой проституткой Запада, ну а об импрессионистах мы и не знали ничего, книги о них были изъяты, картины спрятаны по подвалам музеев… Академик Вавилов, генетик, объявлен врагом народа, арестован и погиб, как и его сторонники, то же и в кибернетике… О Мейерхольде, Таирове, Михаиле Чехове и многих других мы и знать ничего не знали…
Что же касается яркой формы в живописи, вообще в искусстве, – преследовалось, изгонялось, обвинялось в низкопоклонстве перед Западом, во враждебной деятельности, антинародной…
Запросто можно и вслед за генетиками и кибернетиками – на Лубянку, да и подальше – на тот свет.
– Кто?! Кто вас этому научил!!! Какой мерзавец? Что это за черный цвет?! Откуда?
– Да нет, никто меня не учил, это я сам… Ну чтоб яблоки выпукло заиграли.
– Сам?! Не лгите!!! Кто, кто вас научил этому безобразию?! Выпуклости, видите ли, ему захотелось!..
Общий хохот, насмешки…
– Перепишите!
Короче, не стал я ничего переписывать. Просто больше не приходил в школу, но рисовать не бросил, писал и маслом, и акварелью, и карандаш, и тушь…
Снисаревский тоже ушел. Пошли во Дворец пионеров на улице Стопани.
О! Вот там я развернулся… Репин! Веласкес! Педагог в восторге! Ворона – ее чучело – сияет всеми красками спектра! И так далее!
Как я был счастлив, когда, вымолив в Лавке художников, что на Кузнецком, кусочки холста и купив вдобавок какой-то «волконскоит», придя домой и попробовав щетинной кистью (других не было) этот волконскоит на кусочке белого картона, увидел я то самое, чего добивался тщетно, – солнце! Солнце сквозь свежую зелень! Солнце на листьях, траве, бьющее сквозь нее! Не оторваться. Теплый, даже горячий свет зелени. И как же я был поражен, это уже потом, после смерти Сталина, увидав на картине Сезанна, где сосна на холме, – ту самую беззастенчивую берлинскую лазурь в неосвещенных солнцем частях хвои, которую я видел на природе, но не смел положить на холст, ибо – надо быть верным натуре, какая там синяя краска – это же неправда, хвоя ведь зеленая, ну искал я в наборе зеленого, коричневого, желтого и прочего ту самую тень, которая гениально и просто легла у Сезанна темно-синим, объемно подчеркнув синь неба, зной, горящий яркой медью (кадмий!) ствол шершавой и нагретой солнцем сосны!
Но каждая картина, каждый пейзаж выдвигал свои требования. Ну, освоил я что-то в пейзаже. Потом смотрю – мало… Мучительно пытаюсь преодолеть, добиться правды… Удается! И пошло-поехало по открытой дороге… А потом – опять – вижу слабину, пытаюсь преодолеть и ее. И так со ступеньки на ступеньку. Процесс мучительный. И на одной из ступенек – сломался я. В прямом смысле: сломал кисти, карандаши, порвал ватманы и дал себе слово больше никогда! никогда не заниматься этим мучительным делом.
Настолько твердо решил, что моего товарища Снисаревского, с которым мы подчас дома у меня рисовали, однажды не пустил домой к себе – все! Завязал! С рисованием покончено.
Его я больше не видел. К сожалению. Он обиделся и исчез навсегда.
Редко, очень редко «пописывал» я кое-где, в Хотьково в основном… Но это так… любительство…
А в Ленинград приехал – пошел однажды на Острова – там так красиво! – провел несколько линий на бумаге… Но что-то не пошло у меня совсем… Нет подмосковного буйства, пряной красоты, запаха перегретой листвы… сочащейся хвойной смолы…
Все. Больше никогда не рисовал. И как же обалдел, увидев где-то в пятьдесят восьмом году, кажется, открытую экспозицию «Бубнового валета» в Русском музее, раннего Машкова, Кончаловского! А в Эрмитаже! В Эрмитаже возвращение Гогена, Дега, Ван Гога, Мане, Матисса!..
Между прочим, у Сезанна – натюрморт: на фоне белой скатерти яблоки! Яблоки. Светятся. Выпуклые! Милые вы мои! И обведены черным. Такие дела.
С завистью смотрю я на художников. Быть наедине с холстом, без публики, сидеть на пеньке в поле и писать солнце, деревья, небо…
А в мастерской – острый запах краски, олифы… И никто в душу к тебе не лезет… не плюет.
А, вот и Катя.
– Ну что, все в порядке?
– Да, Катя, все. Спасибо.
– Не благодарите! Плохая примета. Ну вот, руку согните и минут пять так… Ну все, до завтра.
Ушла, бренча стойкой на колесиках с бутылками…
У меня дома в комнате висит мамин портрет – еще девочка… Работа маслом академика Милорадовича, друга моего дедушки. Милорадович был недоволен мамой как натурщицей – не могла усидеть спокойно несколько минут! Все прыгала, фыркала…
На портрете маме лет десять-двенадцать… Девочка еще совсем… Сидит то ли в красном халатике, то ли в платьице… В волосах – черный большой бант, в руке – беленький платочек. Смотрит внимательно. И невдомек ей, что дальше будет… Революция… Университет… Замужество, смерть первого ребенка, смерть отца, второй ребенок – я, самая родная ее кровиночка, не отделимая от нее, тут и рисование, и елочные праздники, и война, и голод… и болезни… И вырастет эта кровиночка, и женится, и уедет в другой город… И будет эта орясина, этот долбодер иногда приезжать и рассказывать пошлые актерские анекдоты… И будет эта девочка с картины ждать, ждать в одиночестве, уже постаревшая девочка будет ждать свою кровиночку, радуясь каждой минуте с ним, родным ее кусочком, а кусочек этот поживет дня два да и отправится восвояси, вздохнув с облегчением, а девочка будет стоять на балконе черной лестницы на Покровке и махать, махать в темноту рукой: «Ни пуха ни пера в квадрате!..»
А потом, уже смертельно больная, в окружении родной хотьковской листвы, будет медленно и неостановимо уходить куда-то, в какой-то другой и строгий мир… Но, на счастье, кровиночка рядом!
И будет поздним вечером в моросящей темноте идти за кусочком своим, преодолевая слабость, на соседнюю дачу, за кровинушкои своей, идти, отражаясь в глинистых лужах, отбрасывая черный столб своей тени в тумане… И что волноваться-то? Всего девять вечера, кровиночка сидит с приятелем, выпивает, кайф ловит! А девочка с черным бантом идет, скользя по глине, чтобы хоть на минутку продлить близость с ним, с ее кровиночкой, ее малышом…
Девочка с портрета глядит внимательно. Красный халатик… платочек в руке, бант…
Все впереди.
Пойду покурю. Черт с ним, с ХОБЛ, не могу больше.
Коридор.
Столовая.
В ней телевизор.
Сидят, смотрят. И Баррикад здесь… Увидел меня, подошел:
– Вот, гляди, Валерьяныч, до чего твоя демократия довела! Это что ж нам показывают?!
А на экране какие-то голые тетки с вениками бегают, повизгивают! А кто-то бородатый, в камуфляже военном, сидя на серой лошади, поливает их шампанским из бутылки… На первом плане – карлик какой-то.
– Что это?
– Что это, Валентиныч?! Это ты меня спрашиваешь?! Ведь этого добивались, да? Свободы. Вот и жрите эту вашу свободу с голыми бабами! Что это? Это, Валерьяныч, «Три сестры» Чехова. Видал?
Картинка с голыми бабами исчезает вместе с лошадью и карликом. Появляется на экране белокурый человек, почему-то в буденовке со звездой, в футболке, в черных, облегающих плотно ноги и демонстрирующих невиданную мужскую силу штанах. Пожилой мужчина. Голые руки – сплошь сине-красная татуировка! Режиссер.
Элегантная дама за полупрозрачным столом в нежных разводах:
– Сегодня у нас в гостях Владимир Рюрикович Иванов. На днях состоялась премьера вашего спектакля. Несколько вопросов. Почему вы уничтожили зрительный зал, убрав кресла и опустив пол зрительного зала значительно ниже сцены?
Иванов, устало-покровительственно:
– Пора вскрывать смыслы. Надоело слушать эту актерскую ди-ди-ди-да-да-да! Ненавижу! Правденку эту, навязшую в зубах. Ну, хорошо, объясню: женщины обнажены, ибо они беззащитны и хотят чистоты, поэтому с вениками, а вот тот, что в камуфляже, на коне, льет на них шампанское – в этом тоже смысл, ибо он хочет опьянить их. Но сестры выше нравственно нас всех, поэтому зритель сидит ниже сцены и ничего не видит. Он слеп, понимаете, слеп! Да, мы приглашаем «Метрострой», он роет для нас яму в зрительном зале, после спектакля засыпает. Да, это дорого. Но игра стоит свеч. Нервы обнажены. Смыслы наглядны. Это современный театр, западный театр. От которого русский театр отстал лет на триста.
– Видимо, метатекст, провоцирующий дискуссию, вас интересует значительно больше, чем внутренняя суть, сюжетность?.. Праотец новой драмы – вы его обнаружили!..
– Кое-кто не понимает, но у нас после спектакля на улице стоят бригады актеров, разъясняющих зрителям смыслы спектакля. Мало того, по школам ходим. Объясняем, что такое театр. Его смыслы. Отучаем от старого. И еще – центр «Агамемнон» открывает в нашем театре цикл лекций о современном театре. И вообще, ставить спектакли – это не главная задача. Задача – перезастройка душ актеров нашего театра, попытка заставить их забыть все прежнее, прогнившее. Всю эту…