Говорит Сеславинский. Довольно толково и убедительно. Настаивает на том же, на четырех процентах.
Выступают противники. Как и ожидалось: либо остаточный принцип, либо один процент или его сотые доли. Я предлагаю проголосовать за четыре процента.
Крики, смех…
И тут Поленов Федор Михайлович, внук художника Поленова, предваряя голосование, подходит к микрофону и басом, охрипшим, над реями рея (в прошлом моряк), желая смягчить юмором напряженную ситуацию, произносит фразу Воробьянинова из «Двенадцати стульев»:
– Полагаю, торг здесь неуместен!
Никакой реакции. Где-то даже слышен звук «у-у-у, сука!».
Ну ладно, голосуем. Результат: большинство против. А меня смех разбирает. От идиотизма происходящего. Хасбулатов объявляет перерыв. Слава богу.
Идем на поклон к Хасбулатову в его комнату отдыха.
Он лежит на широком кожаном диване, ноги в туфлях задраны на высокий диванный валик. Отдыхает. Сладкий дым от трубочки окутывает комнату. Пых… пых… Туфельки на нем шикарные, мягкие… Ладно, о чем это я? При чем здесь туфельки?
Мы робко, руки по швам, стоим перед ним.
Поленов, Толстой, Сеславинский и я.
Хасбулатов, не меняя позы, – пых! Пых, пых…
– Вам чего?
– Да вот, Руслан Имранович, пришли с просьбой.
– Пых… Ну?
– Помогите нам…
– Чем… пых…
– Понимаете, Руслан Имранович, у депутатов вызывает возражение статья, где говорится, что на культуру будет выделяться не менее двух процентов от бюджета РФ. Они хотят снизить до одного, а то и меньше. Мы нарочно завысили цифру, заявленную в законе, – два процента – и просили проголосовать за четыре в надежде, что в результате дебатов пойдем друг другу навстречу: мы, допустим, снижаем до трех процентов, депутаты повышают до одного, мы снижаем с трех до двух и просим голосовать за два. И если вы нам поможете, при вашем-то умении, Руслан Имранович, депутатские амбиции будут удовлетворены. Руслан Имранович, депутаты согласятся на два процента. Ведь это будет выглядеть как наша уступка, понимаете, уступка с нашей стороны. Помогите нам.
Хасбулатов, не меняя позы, ботинки высоко на валике дивана:
– Пых… пых… Уступка… Ну ладно, идите… Пых…
– Спасибо, спасибо, Руслан Имранович!!! – кланяемся мы.
Хасбулатов блаженно закатывает карие глаза – пых, пых… пуф-ф…
Уходим.
Оглядываюсь. Ну и туфельки, туфельки у него – загляденье…
– Ну-ка, ну-ка. – Это врач. – Ну-ка, ну-ка, давайте сюда ваш градусник. И выньте эти ваши кислородные кишочки из носа, подышали уже, хватит!
– А с ними легче дышать…
– Знаю, знаю, но нельзя же привыкать… Ну вот, видите, уже лучше – тридцать семь и пять! А на прежнем сколько было?
– Тридцать восемь.
– Ну вот, видите, этот градусник лучше!
– А может, прежний исправный, правильно показывает, а этот врет?
– Ну уж вы… Что ж, нам все градусники проверять?! Ладно, лежите.
– Сергей Арнольдович, посидите у меня, посидите, отдохните, я вижу, вы все бегаете, мечетесь… Отдохните… Как вам работается? Устаете… Садитесь, садитесь, пожалуйста.
– Да некогда, спасибо, конечно… Устаю… конечно, устаю…
– Знаете анекдот? Больной перед операцией спрашивает хирурга: «Доктор, а после операции я смогу играть на скрипке?» Доктор отвечает: «Ну, конечно, конечно, голубчик». А больной говорит: «Как хорошо, ведь до сих пор я не умел играть на скрипке!»
– Да, да…
Вижу, устал доктор. Действительно очень устал. Десятки людей стонут, жалуются, каждому надо помочь, да еще десятки бумаг надо заполнить – отчеты и т. д. Завотделением…
– Ну, посидите, посидите, Сергей Арнольдович.
– Да нет, спасибо… Надо идти. Я еще зайду.
Ушел.
Да… А закон приняли. Слава богу! С двумя процентами на культуру России от бюджета… Правда, недавно заглянул в закон наш – нет там уже этой статьи… И – сноска: «Изъято»…
Вечер в больнице – самое дохлое время. За окном тьма и тоска. Днем можно любоваться Маркизовой лужей. Сейчас ничего не видно. Черная ночь, холодное мокрое стекло. Ветер бросает в стекло пригоршни дождя со снегом, выбивает тревожную дробь.
В такие вечера невольно лезут в голову ненужные мысли, в основном – тревожно-грустные… Как это Вершинин в «Трех сестрах» говорит:
– Одинокому становится грустно на душе…
Но разве я одинок? Да нет, конечно. Жена, девочки, внуки. Вроде все хорошо… Ан нет, тоска гложет. Каждый умирает в одиночку. Так назван роман Фаллады. И назван точно.
И в Москве в бытность мою депутатом… вроде не один. Много новых друзей, нужное, хоть и трудное дело…
Но вот сижу я один в нашей коммунальной квартире на Покровке, в квартире, в которой я родился, в квартире, в которой прожил детство и юность. Раньше она была полна народом: дедушка, бабушка, мама, папа, Жора, я, Ася, Агаша, Костя, Марисаковна – жили семьей…
Иногда поругивались, мирились. Помогали друг другу. Ася гуляла со мной маленьким на Чистых прудах… Пережили войну… Керосинка, примусы, керогазы… печки… Карточки… Наши венские стулья, для крепости перевязанные Асиными телефонными шнурами… Аптека на первом этаже, наш двор, пропахший валерьянкой… Кот Барсик…
И вот стали тихонько, один за другим, уходить из квартиры ее жители… Дедушка… Агаша… Я перебрался в Ленинград, и оставшиеся – Ася, Костя, папа, мама, бабушка – радостно встречали меня пирогами, чаем… Рассказы, разговоры… Но время брало свое, пустела квартира, ушла и бабушка, ушли и мама, и папа, и Костя… Последней была Ася… Потом и она ушла. Пусто и тихо. Новыми жильцами почему-то долго не заселяли.
Остались столы, стулья, кастрюли, ножи, вилки – все, все для жизни, а жить уже некому. Тишина. Пусто. И я в пустоте. И только теперь, в этой пустоте, я впервые почувствовал, какой драгоценностью была та жизнь и что уже не вернешь ничего.
В ледяной тишине квартиры я, шаркая ногами в тапочках, стараюсь шаркать так же, как папа… И эхо пустой квартиры отвечает мне папиной близостью…
Или крикнешь громко в черную пустоту: «Мама! Чай будешь пить?» – и на долю секунды воскресает наш круглый обеденный стол, покрытый лысой, потертой клеенкой, алюминиевый чайник с подгоревшей деревянной ручкой и грелкой-«купчихой»…
И вновь тишина и смерть.
Быстро прошла жизнь!
Школа, рисование, футбол, первая любовь, телефон-автомат на Покровке. К-7-55-63… Лиду можно?
Зачем эта гулкая пустота в квартире? И я один смотрю в кухонное окно на белый снежный двор, на голые черные деревья, слушаю воронье карканье…
Вот собаки – бездомная дворовая стая – мои друзья… Их глава, его звали Бимом, – здоровенный черный дворняга – был сдержан, но приветлив. Его жена – вертлявая Бэлла – смотрела заискивающе и ласково. И много их разновозрастных детей. Жили они в подвале соседнего полуразрушенного дома.
Во время съездов и съемок неделями я жил в Москве, в нашей пустой и тревожно-грустной квартире.
Никогда не ласкал собак, не почесывал Бима за ухом, да он бы и не позволил подобной фамильярности. Отношения были чисто мужские, сдержанные.
Подкармливал их, чем мог. В бывшем магазине «Центросоюз» иногда выбрасывали ужасные котлеты – больше ничего не было на прилавках, а эти котлеты – человек съесть их просто не мог, серо-зеленые какие-то… Из чего они были сделаны? Но на абсолютно пустом прилавке лежали только они, я брал штук десять – двадцать и давал собакам. Они привыкли ко мне и всегда приветствовали, подбегая и махая дурацкими своими хвостами. Так продолжалось два года.
И вот съезд был распущен, съемки закончены, и я прощался с Москвой, с квартирой, звенящей и гулкой от пустоты…
Понимал, что уезжаю надолго и что этот период зыбкой близости с прошлым закончен навсегда.
Пошел к мяснику в магазин. За две пол-литры, которые удалось достать случайно, он продал мне два кило вырезки из своих секретных запасов. Нарезал вырезку на много-много кусков.
Уезжая, я взял вещи, запер двери и вышел во двор. Собаки подошли.
Я протянул Биму ладонь, на которой лежал кусок вырезки граммов сто. Бим понюхал. Отошел и вопросительно посмотрел на меня. «Ешь, Бим, ешь!» Он осторожно взял с ладони мясо. Не глотал. Держал в зубах и глядел на свою стаю. На Бэллу. Я протянул и Бэлле кусок. И щенкам. Бэлла и дети стали есть.
Тогда и Бим проглотил невиданное лакомство.
Я еще и еще давал ему мясо. И Бэлле, и щенкам. Наконец мясо кончилось. Бим посмотрел вопросительно. Я показал Биму пустые ладони. Бим постоял, потом подошел и ткнулся мягким своим носом мне в колено и постоял так минуты две.
Оглядел я мой остывший, холодный двор, вдохнул родной аптечный запах.
Посмотрел вверх, на голый пустой балкон черной лестницы, с которого мама когда-то, провожая меня, махала мне рукой… Посмотрел на Бима… на собак… Они вильнули хвостами…
Я сказал им: «Пока!» – и пошел на вокзал.
Больше я их никогда не видел.
…Недавно смотрел передачу по «Культуре». Молодой режиссер, стройный, белокурый, волоокий, с тонкими запястьями, элегантно закинув ногу на ногу, довольно интересно рассуждал о себе, о театре, об архаичности прежнего театра, о поисках новых форм, режиссуры, о своем понимании современного театра.
Об отвращении к терминам Станиславского: «задача», «сверхзадача», «событие», «предлагаемые обстоятельства» и т. д. То есть к главному, что составляет актерскую профессию… Гладко говорил, образно, где-то даже позволяя нам, слушателям, любоваться его логикой, начитанностью, образованностью… Речь плавная, отличный русский язык, четкое логическое построение.
Я видел его спектакли.
Впечатление гнетущее.
Отчего такое недоверие, я бы даже сказал – ненависть к актерам, к их попытке понять особенности своего персонажа, его цель, его понимание жизни и смерти?! Нет, все заменено техникой (надо сказать, очень-очень четко, профессионально, точно построенной), шумовыми и музыкальными взрывами, телеэкранами, бешеной скороговоркой, гомосексуалистами и лесбиянками…
«Бедные обманутые актеры, – думаю я. – Ведь каждый из вас мог бы замечательно сыграть трагедию своего персонажа – я ведь знаю вас: все вы очень! очень талантливы! Я ведь помню вас по другим спектаклям!»