Моя тётка Мирьям тяжело пережила смерть дяди Йосифа. Несколько дней после гибели дяди она не появлялась на работе и вообще не выходила из дому. А когда появилась наконец, то её глаза были красными от слёз. Из всей нашей семьи она была единственной, кто так искренне и тяжело переживал уход старика. Кроме тёти, смерть старика переживали сотрудники психиатрической больницы, в которой он провёл долгие годы. На похоронах дяди все они были с опухшими от слёз глазами. Один из врачей сказал в прощальной речи, что за годы пребывания в клинике Йосиф стал для них как будто членом семьи. Странно, но именно на похоронах я узнал о нём много такого, о чём никогда и не подозревал. Оказалось, что мой двоюродный дед был талантливым художником и каждый сотрудник психиатрической больницы, будь то врач, или санитарка, получил от него в качестве подарка свой портрет. Он рисовал всех – и персонал, и больных. Увидев его рисунки, я поразился, насколько точно переданы выражения глаз и черты лица разных людей, и пожалел о том, что в своё время он не стал художником. Среди его картин было несколько портретов моей тёти. Она на его рисунках всегда оставалась такой же, как и в свои двадцать лет. Казалось, что написан её портрет не обычным карандашом, а светом и ветром. Отлично удавались дяде Йосифу и пейзажи. Все свои рисунки он делал только карандашом, но они казались красочными и я легко узнавал на них центральную улицу города и знаменитое кафе, завсегдатаем которого он был многие годы, больничный дворик и сквер, где он любил гулять каждый день допоздна, если находился в клинике. Творчество было его спасением и единственной отдушиной. Алкоголь не давал ему такого удовлетворения как творчество. Если он был в состоянии, то рисовал свои картины или что-то сочинял – он ещё писал стихи, с самого утра и почти до вечера. Днём он спал, а ночью без устали бродил по аллеям больничного парка… Единственный рисунок, который он так и не смог закончить, это был его автопортрет. Пытаясь изобразить самого себя, художник извёл кучу листов. Они так и остались лежать в папке – его незаконченные рисунки. Вместо автопортрета он оставил рисунок, на котором изобразил пару старых, стоптанных армейских ботинок. Мне казалось странным, что он подписал этот рисунок «Автопортрет», но потом тётя объяснила мне причину такого странного названия.
– Он всю жизнь страдал от того, что лишился лица, – вдруг сказала она, когда мы возвращались с ней из клиники, где дядя провёл долгие годы. Все формальности были соблюдены, и, забрав картины дяди, мы как будто подвели черту под целой эпохой, связанной с жизнью Йосифа.
– Лишился лица? – удивился я.
– Да, – спокойно подтвердила Мирьям. – Отсутствие лица заставляло его страшно страдать.
– О чём ты? – удивился я, – что было у него с лицом?
– Это долгая история, – устало ответила тетя. – Может быть, когда-нибудь я и расскажу тебе об этом, – неопределённо пообещала она.
Я не стал дожидаться, пока она расскажет мне, и спросил сам:
– Это как-то связано с той историей?
– Да, – ответила она. – Именно с этой «истории», как ты её назвал, и началась его болезнь.
Я остановил машину возле одного из своих самых любимых мест, где мы когда-то часто собирались с друзьями. Мы сели за один из столиков, и я заказал кофе. Закурив, Мирьям начала свой рассказ.
– О том, что написал С. в своём очерке, я знала уже давно – обо всём этом мне рассказал сам Йосиф. Рассказал во всех подробностях – и как воевали, и как убивали. В ту войну он командовал одним из подразделений, которое штурмовало город. И именно его рота первой прорвала оборону города. Он стал героем той войны и перед ним открывались большие перспективы.
Поначалу всё складывалось для него удачно, но вдруг он начал испытывать приступы стыда. Сначала это были лишь мысли, которые появлялись в его сознании совершенно неожиданно и как будто случайно. Он гнал их от себя и быстро находил оправдание своим действиям. Но потом эти мысли стали посещать его всё чаще, а с ними появились раскаяние и стыд за содеянное. Ему предлагали различные должности, но он от всего отказался и старался быть как можно более незаметным. Приступы стыда и страха посещали его всё чаще, он стал болеть, потом всё реже выходил из дому, а потом и вовсе замкнулся.
– Он боялся, что всё раскроется?
– Да, этого он боялся всю жизнь. Стыд и страх раскололи его личность на несколько частей, как молния дерево. Но главная его проблема заключалась в потере лица.
– В каком смысле? – спросил я.
– В том смысле, что он боялся самого себя, боялся признаться себе в том, кто он на самом деле. Вместо этого он пытался придумать себе маску. Их у него было много.
– Это началось тогда, во время той войны? – спросил я.
– Да, – ответила Мирьям. – Штурм города начался с массированного обстрела, после которого все улицы были завалены трупами. Там погибли целые семьи. Тела убитых потом собирали и хоронили ещё несколько недель. Среди убитых были старики, женщины, дети… Но тогда это никто не брал в расчёт. Городское ополчение отчаянно сопротивлялось, первые атаки нашей армии были отбиты, и ополченцам даже удалось оттеснить наступавших на восемнадцать километров от города и снова овладеть деревнями, которые были ранее заняты нашей армией. Но потом начался новый штурм и наши части обрушили на город всю имевшуюся у них огневую мощь. Подразделение, которым командовал дядя, первым ворвалось на окраины города. Оказывать сопротивление было уже некому – все дома на окраинах были либо разрушены, либо изрешечены пулемётными очередями. Живых в этих домах уже не было. Они либо погибли, либо бежали – кто мог. Всё сопротивление сосредоточилось в центре города, и, когда Йосиф со своим подразделением вышел к центру города, из городской ратуши по ним ударил пулемёт. Этой пулемётной очередью был смертельно ранен его близкий друг, с которым они бежали от немцев в начале войны, а потом скрывались в лесу. Пули буквально изрешетили его и умирая он отчаянно пытался ухватиться за что-то лишь ему одному видимое, как будто то была ускользающая от него жизнь. Йосиф пытался остановить кровь из ран умирающего друга, но та хлестала, как вода из сорванного крана, и он ничем уже не мог помочь другу, лишь обнимал бьющееся в конвульсиях тело. Смерть друга лишила дядю разума. Когда бой закончился, ему сообщили, что возле железнодорожной станции прячется несколько сот арабов, и, возможно, они вооружены. Он тут же сел в джип и рванулся туда. Оказалось, что там прятались несколько семей – женщины, дети, старики. Были там и мужчины. Сколько было всего там людей, дядя не помнил, скорее всего, несколько десятков. Все они были беженцами и спасались от войны. Увидев солдат, эти люди побежали через железнодорожное полотно в надежде спастись в ближайшей оливковой роще. Но дядя начал расстреливать их из пулемёта, установленного на джипе. Он стрелял и не мог остановиться до тех пор, пока у него не кончились патроны. При этом он не испытывал ничего, кроме злорадства. Он говорил мне, что в этой радости было что-то очень похожее на то чувство, которое испытываешь в момент оргазма. Ему хотелось стрелять и стрелять в этих людей и видеть как они падают.
– Мои руки, – говорил он, – будто приросли к пулемёту, и мы с ним стали одним целым.
– Он сам тебе об этом рассказывал? – спросил я.
– Да, – ответила она, еле сдерживая слёзы. – И ещё он сказал, что в тот миг и потом тоже, он убивал бы их снова и снова, если бы у него была такая возможность.
– Он мстил за друга?
– Нет, это уже было что-то вроде помешательства. Спустя какое-то время он не испытывал ничего, кроме полного безразличия ко всему вокруг.
– У меня было такое ощущение, будто во мне умерло все живое, – рассказывал он мне. Потом он вдруг стал вспоминать убитых им людей. Особенно ему запомнилась молодая женщина – мать маленькой девочки, которая умирая пыталась закрыть своим телом дочь. Это видение приходило к нему всё чаще и чаще, и наконец он стал испытывать раскаяние. Сначала слабое, потом всё более и более сильное. От этого раскаяния он мучался почти физически. Кроме того, его стал мучать жгучий стыд за содеянное и он старался избегать бывших сослуживцев и всех, кто так или иначе были участниками или свидетелями той страшной сцены. Он уволился из армии, хотя ему предлагали более высокую должность и стал сторожем на фабрике в кибуце. Ему предлагали стать начальником охраны на фабрике, но он отказался. Он как будто хотел стать как можно незаметнее. Угрызения совести мучили его всё сильнее, и вот тогда у него проявились первые признаки болезни. Он вдруг ни с того ни с сего начинал кричать и ругаться. Иногда это происходило вдруг, среди бела дня, но гораздо чаще ночью. Переполнявшие его чувства неожиданно извергались из него в виде грязных ругательств или отчаянных криков – он уже не мог себя контролировать. Он начал сильно пить и конфликтовать с соседями, которые жаловались на него и пытались приструнить. Когда соседи пытались это сделать, дядя впадал в ярость и кидал в них всё, что попадало под руку. Он стал ужасно раздражительным и взрывался по любому поводу. Приступы ярости сменялись у него ощущением полного бессилия, и тогда он чувствовал себя жалким и ничтожным. Он плакал от жалости к себе, потом вспоминал убитых им людей и ему становилось страшно. От страха он мучался не меньше, чем от угрызений совести. Он почему-то внушил себе, что кто-то из расстрелянных им людей выжил и смертельно боялся встречи с этими людьми. Страх парализовывал его неожиданно. Это могло произойти в то время, как он затягивался очередной сигаретой или пил виски, или просто шёл по улице. Больше всего он мучился по вечерам и ночью. Он мог часами неподвижно сидеть в кресле или валяться на диване. Он перестал бриться, редко мылся и менял одежду… Короче говоря, он стал опускаться. На работе его терпели, учитывая прежние заслуги, и у него даже было личное оружие. Однажды, во время очередного дебоша он схватился за оружие и вновь испытал то страшное наслаждение, которое испытывал там, на железнодорожной станции, расстреливая беженцев. Он открыл стрельбу, но, к счастью, никого не убил и не ранил. Злобное чувство радости от собственного превосходства стремительно сменилось у него ощущением бессилия и собственного ничтожества. Тогда дядя попытался застрелиться, но у него кончились патроны и он не смог этого сделать. Вот тогда-то он впервые оказался в психиатрической клинике. Поначалу это была клиника для солдат и офицеров, но потом туда стали поступать и обычные больные. Первым, кто лечил дядю, был доктор Штерн. У этого человека была непростая судьба. С виду это был маленький, лысый старичок, который в общении был осторожным и цепким. До войны он был известным врачом в Чехии, а во время войны оказался в концентрационном лагере. Нацисты поручили ему отбирать заключённых, годных для тяжёлого физического труда. Тех, кто работать не мог, уничтожали. Штерн согласился. С тех пор, одни считали его богом, другие – дьяволом. Для того, чтобы спасти одних, он вынужден был отправлять на смерть других. «Решение за вами, доктор», – с издёвкой говорил ему комендант лагеря. После войны его дважды судили по обвинению в сотрудничестве с нацистами: один раз в Америке, другой раз уже в Израиле. Но оба раза его оправдали. Правда, слухи всё равно остались. Бывшие заключённые говорили, что он спасал тех, кто мог откупиться и отправлял на смерть других, тех, кто не мог. Но всё это были слухи. Во всяком случае, именно его приговор решал судьбу каждого. «Я был богом в аду», – говаривал он. Штерн взялся лечить дядю, потому что сам испытывал похожие проблемы. «Вы будете меня лечить?» – спросил его при первой же встрече дядя. «Я постараюсь вам помоч