Память девушки — страница 13 из 20

Преимущество (и цель) этого распланированного преобразования всей моей сущности – физической, интеллектуальной и социальной – состояло в том, что оно помогало забыть о пропасти, отделяющей меня от лета, когда я – и я была в этом уверена – снова увижу Г.

Как историк, описывая какого-то человека, всё время норовит споткнуться о клубок факторов, каждую секунду влияющих на его действия, так и я, пересматривая месяцы жизни той девушки – уже не из С., но из Эрнемона, – сознательно вынудила себя постоянно сомневаться в порядке тех самых факторов, а значит, и порядке моего рассказа. По сути, есть всего два вида литературы: та, что изображает, и та, что ищет. Ни одна не лучше, чем другая, и какой заниматься – лишь вопрос предпочтений.

Одно письмо от 23 января 1959-го подтверждает мне важнейшую роль занятий по философии, которые ведет невысокая женщина с торчащими ушками, живыми и черными беличьими глазками и неожиданно низким, властным голосом – мадам Бертье (Жанна, но имена преподавателей – табу, тут их даже произносить не смеют), к которой девушка из Эрнемона испытывает восхищение вперемешку со смутной враждебностью:

«С ума сойти, какой благоразумной можно стать от философии. Я так долго обдумывала, повторяла и писала, что другие должны быть не средством, но целью и что мы существа разумные, а следовательно, бессознательность и фатализм – это деградация, что в результате философия отбила у меня всякую охоту к флирту».

Я вся пронизана этой ясностью: Декарт, Кант и категорический императив, вся философия осуждает поведение девушки из С. Потому что императивам вроде «ты бы лучше кончила, чем орать», сперме во рту, «чуток шлюхам» и пропавшим месячным в философии места нет. Философия стыдит ее и заставляет в том же письме навсегда отречься от девушки из лагеря:

«Иногда мне кажется, что в С. жила какая-то другая девушка ‹…›, не я».

Это стыд другого рода, чем стыд быть дочерью бакалейщиков. Стыд за гордость, что она была объектом влечения. За то, что считала жизнь в лагере освобождением. Стыд за «Анни – сглотни», за «мы с тобой свиней не пасли», за эпизод с доской объявлений. Стыд за насмешки и презрение других. Стыд девушки.

Исторический стыд, за десять лет до лозунга «мое тело – мое дело». Десять лет – срок несущественный в масштабах Истории, но огромный для юности. Это тысячи дней и часов неизменного стыда за пережитое. И то, что было пережито в одном мире – мире до 68-го – и осуждено правилами этого мира, уже никак не сможет радикально поменять значения в мире другом. Всё это навсегда останется единственным в своем роде сексуальным опытом, и стыд за него не растворится в общественной морали нового века.

Я вижу эту девушку зимой 59-го: она полна гордой решимости воплотить свою волю, достичь целей, которые постепенно приведут ее к несчастью. Своего рода несчастная воля[37].

В первую очередь я направляю эту волю на свое тело, и самым решительным образом. С начала семестра я не ем в общежитии ничего, кроме чашки кофе с молоком с утра, ломтика мяса днем – по пятницам заменяемого на вареную рыбу – и супа вечером, а на десерт – фруктовое пюре или яблоко. Я заменила мимолетное удовольствие последних месяцев – набиваться хлебом с маслом и чипсами – на удовольствие от добровольной аскезы, жертвы, которую придумала сама. Осязаемое и явное свидетельство этой жертвы – плитки шоколада, которые раздает нам на полдник монахиня в столовой. Не откусив ни кусочка, я складываю их в комод и говорю себе, что летом раздам их детям в лагере. Я отказываюсь от всего, что, согласно инструкции к таблеткам для похудения «Нео-Антижир», купленным в аптеке на бульваре де л’Изер, приводит к набору веса. Каждый прием пищи в лицейской столовой становится этаким приключением, из которого я выхожу с чувством, лишь отдаленно напоминающим насыщение, а порой и вовсе голоднее, чем была, но всегда – победительницей, отдавая свой плавленый сырок соседке. Я испытываю гордость голодаря[38], бьющегося с жиром не на жизнь, а на смерть, и об успехе этой борьбы свидетельствуют весы в аптеке и мои юбки, ставшие свободными в бедрах.

Я так и не смогла одолеть голод. Лишь изводила его занятиями. Я думаю только о еде. Всё мое существование теперь подчинено одной проблеме: что я смогу съесть за следующей трапезой, учитывая количество калорий в моей тарелке? Описания еды в книгах смущают меня так же, как и эротические сцены. В общежитии, заслышав шуршание бумажного пакета, из которого малышка В., вернувшись с занятий, достает сдобную булочку, и воображая, как она уплетает ее, я уже не в состоянии сосредоточиться. Я ее ненавидела. А когда мне можно будет полакомиться? Словно это разрешение зависело не от меня, а от другой девушки, моего идеального двойника, с которым я должна была соединиться любой ценой, чтобы соблазнить Г.

Крах воли случился одним воскресным мартовским днем в закрытой лавке родителей, когда те отправились на своем «рено» в традиционную поездку за город. Сегодня мне очевидно, что это могло произойти только там, в родительской лавке, где всю мою жизнь до отъезда в лагерь в моем распоряжении были целые горы бесплатных угощений, и потому чужие дома казались мне странными, даже унылыми, ведь там вся еда помещалась в буфет. Сахарное королевство моего детства, где все горести и материнские подзатыльники заканчивались утешением в виде коробки печенья или банки конфет. Я не знаю, о чем думает та девушка, когда разом теряет контроль над своими желаниями и набрасывается – так и вижу – на сыр, ириски и мадленки вразвес. Возможно, ни о чем. Это первая сцена алчности: разум бессильно наблюдает, как неистовые руки хватают сладости и запихивают в рот, а тот заглатывает их, почти не жуя, – как наслаждается тело, обернувшееся бездонной дырой. Конец наступает вместе с тошнотой: я в отчаянии от своего провала, решаю голодать целую неделю, чтобы избавиться от каждой крошки чудовищного количества еды, поглощенного за полчаса, – облегчить тяжесть вины.

В тот день девушка в лавке еще не знает, что угодила в порочный круг, где суровое воздержание сменяется приступами обжорства, предугадать и предотвратить которые невозможно. Один кусочек чего-то желанного и запретного – и вся решимость испаряется, и надо дойти в этом отступничестве до конца и весь день есть как можно больше, а с утра с новой силой наброситься на пост: черный кофе и больше ничего.

Она не знает, что скоро станет жертвой самой печальной из всех страстей – страсти к еде, объекту постоянного подавляемого желания, которое может быть утолено только излишеством и стыдом. Что теперь в ней будут сменять друг друга чистота и скверна. Это борьба, где победа с каждым месяцем только отдаляется. Когда же я снова буду нормальной, когда же я перестану быть такой?

Я не представляла, что у моего поведения есть название, кроме вычитанного однажды в словаре: Парорексия – противоестественный аппетит. Извращение. Я не знала, что это болезнь. Думала – порок. Кажется, я вообще не связывала это с Г.

Двадцать лет спустя, случайно листая в библиотеке какую-то книгу о расстройствах пищевого поведения, я заподозрю неладное, возьму ее домой и наконец-то найду имя тому, что было фоном моей жизни на протяжении нескольких месяцев – этой непристойности, этому постыдному удовольствию, производящему жир и испражнения, которые потом нужно устранять, и не дающему крови течь, – этой отчаянной, чудовищной, особой жажде жить любой ценой, даже ценой отвращения к себе и чувства вины: булимия. Сегодня трудно сказать, помогло бы мне это знание, получи я его тогда, излечилась бы я – или согласилась на лечение – и как именно. Что могла медицина против мечты?

Зимой 59-го я вижу эту девушку на вечернем уроке танцев в школе «Тарле» на улице Репюблик. Она рада, что удалось отпроситься с ужина в лицее. Ее тошнит от рук партнеров, их лиц, которые слишком близко, и юмора в стиле «На бал кони ходят?»

Я вижу ее в закусочной «Поль» у собора. Она пьет растворимый бульон – считается, что он низкокалорийный – вместе с Р., единственной девушкой из группы, с которой она общается, веселой, круглолицей, синеглазой и ростом едва ей по плечо.

Я вижу ее поздно вечером неподалеку от торговых рядов «Нувель Галери». Она смотрит с тротуара, как медленно удаляется синяя шерстяная шапочка Р. в окне автобуса, везущего ее домой, в Девиль, пригород Руана. Я знаю, что в эту минуту она завидует Р., которой не надо возвращаться в общежитие, где гуляют сквозняки и чужие тела разуваются, чистят зубы, кашляют и храпят. Которой не надо часами лежать без сна под желтоватым светом ночника из коридора, делящим бокс на темную и светлую части, а граница между ними проходит по одеялу. Которая едет домой, к родителям.

В декабре она пишет Мари-Клод: «В следующем году я надеюсь поступить на юридический или на подготовительные курсы. Мама намекнула, что, возможно, мне удастся получить комнату в кампусе – это уж получше, чем монашеское общежитие. Но, может, я слишком многого хочу, а вдруг всё сорвется? Как по мне, все эти планы немного утопичны. Боюсь потом пожалеть, что плохо училась». А в феврале записывается на вступительный экзамен в Нормальную педагогическую школу для девушек в Руане. Сдавшие его зачисляются на годовой курс после окончания школы.

Передо мной лежат табели успеваемости Анни Дюшен за 1958/1959 год, выпускной класс по философии. По ним видно, что она хорошо училась по всем предметам, кроме английского. По философии она пятая из двадцати пяти. Всегда на доске почета, но ни разу ни поддержки, ни похвалы. Во всех характеристиках значится: «Способная и добросовестная ученица». Что-то серое, тусклое и плоское – такой я помню ту девушку, которая никогда не высказывалась на уроках. Совершенно очевидно, что с такими оценками тогда, как и сегодня, можно было рассчитывать на долгосрочное обучение. И одного желания вступить в ряды студентов «Нормы», которыми она так восхищалась в С., и стать как блондинка, на мой взгляд, недостаточно, чтобы объяснить, почему она отказалась от прежних намерений.