Она единственный ребенок в семье, росла в тепличных условиях (родилась после того, как первая дочь погибла в шесть лет, и сама чуть не умерла от столбняка в пять); внешний мир для нее не под запретом, но он внушает страх (ее отцу) и подозрения (ее матери). Из дома ее отпускают только со старшей двоюродной сестрой или школьной подругой. Ей ни разу не разрешали пойти на вечеринку. На танцах она впервые побывала три месяца назад, это был костюмированный бал под навесом на площади Бельж, и ее мать следила за ней со своего стула.
Ее пробелам в социальных навыках нет числа. Она не умеет звонить по телефону, никогда не принимала ни душа, ни ванны. У нее нет опыта общения в какой-либо другой среде, кроме ее собственной – сельской, католической. С этой временной дистанции она кажется мне неуклюжей, скованной, даже грубой, крайне неуверенной в речи и манерах.
Ее самая насыщенная жизнь – в книгах, которые она жадно поглощает с тех пор, как научилась читать. Именно через книги и женские журналы она познаёт мир.
Зато дома, на своей территории, этой дочке бакалейщицы – так называют ее в округе – позволено всё. Она свободно запускает руку в банки с конфетами и коробки с печеньем, на каникулах валяется в постели с книжкой до полудня, никогда не накрывает на стол и не чистит башмаков. Она живет и ведет себя как королева.
И гордость у нее – королевская. Не столько за то, что она первая в классе – это чуть ли не естественное ее состояние – или что директриса, сестра Мария, объявила ее «славой школы», сколько за то, что она изучает математику, латынь, английский, пишет сочинения по литературе, в общем, занимается тем, о чем ее окружение не имеет ни малейшего представления. Гордость за то, что она – исключение, признанное всей ее рабоче-крестьянской семьей, гадающей на праздничных обедах, «в кого она такая», с этим «даром» к учебе.
Гордость за то, что она другая:
– слушает на своем проигрывателе не Глорию Лассо[13] и Иветт Орнер[14], а Брассенса[15] и The Golden Gate Quartet;
– читает «Цветы зла» вместо бульварных журналов;
– ведет дневник, переписывает туда стихи и цитаты;
– сомневается в существовании Бога, хотя никогда не пропускает мессу и причащается по праздникам. Вероятно, она где-то между верой и неверием: постепенно отходит от Предания, но по-прежнему привязана к молитве, церковным обрядам и таинствам.
Гордость за свои желания, словно право на них дает ей именно то, что она другая:
– уехать из Ивто, скрыться от надзора матери, школы, всего города и делать то, что хочется: читать ночами напролет, одеваться в черное, как Жюльетт Греко[16], ходить в студенческие кафе и танцевать в «Ля Каотт» на улице Бовуазин в Руане;
– стать частью неведомого мира, одновременно желанного и пугающего, атрибуты которого проскальзывают в разговорах ее сверстниц из богатых семей – пластинки Баха, домашние библиотеки, подписка на журнал «Реалите», теннис, шахматы, театр, ванные комнаты – и не дают ей приглашать этих девочек к себе домой, где нет ни гостиной, ни столовой, только крошечная кухонька втиснута между кафе и магазином, а туалет – на улице; мира, где, должно быть, говорят о поэзии и литературе, о смысле жизни и свободе, как в «Возрасте зрелости» – романе Сартра, в котором она жила весь июль и стала его героиней, Ивиш.
У нее нет какого-то определенного «я», лишь разные «я», меняющиеся вместе с книгами.
Я знаю, что она абсолютно уверена в своем интеллекте и своей силе, которая проявляется в ее росте метр семьдесят и крепком теле с крутыми бедрами и округлыми ягодицами. Знаю о ее абстрактной вере в собственное будущее, которое для нее олицетворяет картина «Красная лестница в Кане» кисти Сутина (она вырезала репродукцию из журнала «Чтение для всех»).
Я вижу, как она приезжает в лагерь: словно молодая кобылка, вырвавшаяся из загона, впервые одна и на воле, немного пугливая. Жаждет найти себе подобных – тех, кого она считает таковыми. Которые примут ее как свою.
Мать всегда оберегала ее от мальчиков как от дьявола во плоти. А она мечтает о них непрерывно с тринадцати лет. Она не знает, как с ними общаться, и удивляется, как это получается у других, когда видит на улицах Ивто беседующих с мальчишками девочек. Всего пару месяцев назад она впервые поцеловалась с парнем, учеником сельскохозяйственного коллежа, пройдя весь путь флирта безмолвно (парень тоже не говорил), обходя материнский надзор ценой тысячи уловок: пропустить три четверти мессы, сославшись на бесконечную очередь у стоматолога и т. д. Она прекратила этот роман прямо перед выпускными экзаменами, опасаясь какого-то смутного наказания.
Она никогда не видела и не трогала мужского члена.
(Воспоминание, отражающее степень ее неиспорченности: одноклассница с ухмылочкой показывает ей на цитату Клоделя в католическом ежедневнике, который им выдают в школе: «Нет для мужа большего счастья, чем излить то, что накопилось внутри», а она не понимает, что тут непристойного.)
Она умирает от желания заняться любовью, но только по любви. Она знает наизусть строки из «Отверженных» о первой ночи Козетты и Мариуса: «У порога брачной ночи стоит ангел; он улыбается, приложив палец к губам. Душа предается размышлениям перед святилищем, где совершается торжественное таинство любви»[17].
Как воссоздать ореол, которым окружен половой акт в представлениях той меня на пороге летнего лагеря?
Как воскресить полное незнание и предвкушение того, что тогда казалось самым неведомым и самым дивным в жизни – великого секрета, о котором с детства перешептывались, но которого никто нигде не описывал и не показывал? Этого таинственного действа, приобщающего к празднику жизни, к ее сути – Господи, только бы дожить! – и отягощенного запретом и ужасом перед последствиями: то были годы календарного метода контрацепции, худшее в котором – мерцающий соблазн недели «свободы» перед каждыми месячными.
Моя память не в силах восстановить того психического состояния, к которому приводило переплетение желания и запрета, предвкушения священного опыта и страха «потерять девственность». Это словосочетание теперь утратило свою неимоверную силу как для меня, так и для большей части населения Франции.
Я всё еще не переступила порога лагеря. Я совсем не продвигаюсь в попытках запечатлеть ту девушку из 58-го. Словно хочу «создать ее профиль» детальнейшим образом, с бесконечным количеством психологических и социальных характеристик, мазков на этом портрете, даже если в результате он потеряет всякую отчетливость. Хотя могла бы ограничиться следующим: «Примерная ученица провинциальной религиозной школы, из скромной семьи, грезит интеллектуальной и буржуазной богемой». Или, выражаясь языком журналов: «Девушка, с детства привыкшая высоко себя ценить», или же: «Девушка, чей нарциссизм никогда не встречал преград». Навряд ли девушка в машине на пути к лагерю узнала бы себя в этих описаниях. Сама она точно не говорит и не думает о себе так – скорее уж словами Сартра и Камю о свободе и бунте. Я знаю, что прямо сейчас у нее дрожат коленки: она никогда не работала с детьми и едет в лагерь без какой-либо подготовки – ей еще нет восемнадцати, а это минимальный возраст для школы вожатых.
Хоть я и не в силах восстановить ее языка, всех языков, формирующих ее внутренний дискурс – реконструировать который невозможно, как я убедилась, когда писала роман «То, что они говорят, или ничего»[18], – по крайней мере, я могу взять образцы этого языка из писем, которые она отправляла своей школьной подруге, покинувшей пансион годом ранее: в 2010-м та отдала мне эти письма обратно. Все они начинаются с «Мари-Клод, дорогая» или Darling[19] и заканчиваются Bye-bye[20] или «Чао», по школьной моде тех лет. В письмах, отправленных за пару месяцев до лагеря, встречается следующее:
«Скорей бы свалить из этой дыры [пансиона], там сдохнуть можно от холода, скуки и удушья», и из «этого мерзкого городишки, Ивто».
«Чтобы побесить монашек, я заплетаю косички, крашу ногти и ношу форму без пояса».
«Здорово быть молодой! Ни капли не спешу влезть в кандалы брака».
Девушка из 58-го одобряет всё, что кажется ей «эмансипированным», «современным», «последним писком», и клеймит «девушек с принципами», «зашоренных», а также тех, кто «ищет в мужья денежный мешок».
Она «обожает» писать сочинения по литературе, темы которых сообщает в письмах подруге. Знаем ли мы Рабле? Буало говорил: «Любите разум»[21], а Мюссе – «Любите безрассудно!»[22], и т. д.
Содержание этой переписки вращается исключительно вокруг школьной жизни, книг (Саган, Камю, «Бунтующий человек» охарактеризован как «зубодробительный»), будущего и существования в целом. Тон писем – живой, возбужденный. Часто провозглашается: «Жизнь стоит того, чтобы жить». По поводу бала-карнавала в Ивто сказано следующее: «В бешеном кружении я впервые ощутила какое-то немыслимое счастье и даже начала думать вслух, потому что сказала: „Я счастлива“».
Ни слова о родителях.
Нет никаких сомнений в том, что эти письма, какими бы искренними они мне ни казались, насквозь пропитаны желанием продемонстрировать Мари-Клод – которая обладает живым воображением, не признаёт авторитетов, берет из библиотеки отца-инженера современные романы, и потому является предметом зависти и подражания, проводницей в прогрессивный мир, – что их вкусы, ощущения, ви́дение жизни и других людей совпадают.
Но чаще всего я обнаруживаю фрагменты своего внутреннего дискурса в стихотворениях и цитатах, тщательно выписанных в ежедневник 1958 года в красном переплете, подаренный мне одним поставщиком сыра и уцелевший во всех моих переездах. В нем девушка тех времен выражает себя опосредованно, через слова, которые создают ее идеальный образ, возвышают ее над пресным и грубым – как она считает – языком ее окружения.