Память о мечте — страница 26 из 36

(перевод с английского)

Уильям Плумер(1903 г. р.)

Скорпион

Гневно вскипев, Лимпопо забурлила,

Бурой и мутной водой подхватила

Дыни, маис, тростниковые крыши.

Мертвое дерево и крокодила.

Устье речное натруженно вздулось,

Виден на солнце отчетливой тенью

Труп негритянки, разбитый о камни,

Стынущий на берегу запустенья.

Волны рассвета его омывают,

Будто бы мертвой забота нужнее,

С вытекшим глазом, обвисшею грудью,

Бусами и бубенцами на шее.

Вот она – Африка! Так одиноко

В странствиях видели мы удивленно

Знак геральдический жаркого гнева —

На раскаленной скале скорпиона.

Разрушенная ферма

Спокойное солнце цветком темно-красным

Клонилось к земле, вырастая в закат,

Но занавес ночи в могуществе праздном

Задергивал мир, растревоживший взгляд.

Безмолвье царило на ферме без крыши,

Как будто ей волосы кто-то сорвал,

Над кактусом бились летучие мыши,

И крался пугливо грабитель-шакал.

Был полдень мучительно полон печалью,

И вечность предчувствием скорбным полна,

Змея при Безмолвье свернулась спиралью,

Над каждым рассветом смеялась она.

Топор в саду

Летом 1911 года, через семь лет после смерти Чехова, «Вишневый сад» был впервые поставлен в Лондоне. Впоследствии сообщалось, что в конце второго акта появились признаки неодобрения и многие покинули театр. К концу третьего акта ушла половина публики.

Тихо в зале, только шорох

Элегантного атласа. Пару знатную заметив,

Смотрят все из-под ресниц.

Эта пара сочетает защищенность с превосходством,

И печать верховной власти

На породистости лиц.

Сэр Никто и леди Некто

(Их теперь никто не вспомнит) – эта леди, как принцесса

Из созвездья королей,

Из волос ее служанка гордый шлем соорудила,

Бархат зимних роз пурпурных

Приколов на платье ей.

Тем, кого она узнала, смело может поклониться

Сэр Никто, как славный воин,

Непокорной головой,

И усов его холеность обнаруживает важность

Их носителя, который

Чтим влиятельной молвой.

О, зачем они в театре? Праздны и нелюбопытны.

Но должна хозяйка дома, в это верит леди Некто,

Современной быть во всем,

Чтобы поддержать беседу,

Обсудить с гостями пьесу

Среди скуки за столом.

Между сценой и четою возникал полупрозрачный

Флагманский корабль, затмивший

Этой пьесы колдовство,

Сэр Никто и леди Некто

Никогда б не угадали, что их флагман обреченный

Назывался status quo.

Сэр Никто в своей программке выудил холодным взглядом,

Как преступно в этой пьесе

Попран избранных закон.

Он кричал: «Ну что ж, посмотрим!»

(Это означало: «Хватит».)

Весь театр встревожил он.

«Что за тип? Какой-то русский?

Никогда о нем не слышал. Но, держу пари, свернул он

Где-то с верного пути.

Господи! Четыре акта! И у этих иностранцев

Сами имена к тому же

Неприличные почти!»

Утешала леди Некто: «Тише, дорогой, я знаю», —

К раздражительному тону

Подготовлена она,

Слышно только бормотанье: «Удивительные люди:

Ничего не происходит!

Эта вещь – глупа, скучна».

Заразительно брюзжанье, до конца второго акта

Громогласно объявил он,

Что уже идти пора.

Как они держались прямо!

Словно отчитать решили молодого драматурга,

Не творящего добра.

Но, как было неизбежно, когда сцена опустела

И домой ушли актеры,

Бутафоры – все ушли,

Гулко разнеслись удары,

Это топора удары

Вырубали сад вдали.

И стучал топор все громче,

Он стучал невыносимо,

Вырубая сад легко.

Он умолк. И только пушки

Ухали в садах французских. И была от них Россия

В двух шагах – недалеко.

Трансваальское утро

В миг пробужденья яркий цвет шафрана

Окрасил комнату, айвовый цвет сменив.

Две птичьи ноты прозвучали странно,

Веранду дважды высветлил мотив.

Чужак предстал пред африканским ликом

Небес желто-зеленых, пред такой

Неверной вечностью, деревья в мире диком,

Угрозу затаив, ему несли покой.

Кристаллы кварца на холме блестели

Скульптурой. Красной пыли пелена

Корицей мелкой заполняла щели,

Копилась и текла, как тишина.

И снова ноты, и зелено-мховый

Создатель их – непостижимый дрозд,

В углу веранды, упорхнуть готовый

В безветрие без солнца и без звезд.

Незнаемое будит незнакомца,

Как тонкую струну. Ведь говорят,

Что может здесь лишить рассудка солнце,

Припорошить незримым ядом взгляд.

У диких птиц устойчивое зренье,

И если б не тускнела новизна

И не вело прозренье к заблужденью,

Он знал бы: «Птичья зоркость мне дана!»

Ночью

Когда ночной покой сменили размышленья,

И отзвук тишины привычным звуком стал,

И зыбким отсветом стал свет воображенья,

Забытой жизни лик из памяти восстал.

Бой башенных часов нам говорит про время,

Их трепет бронзовый, их крик вдыхаем мы

На жизненном пути, влача надежды бремя,

И откровений боль, и страх внезапной тьмы;

Удач своих удар, тщету чужих запретов,

Как дети, прячем мы в наивной тайне снов,

Но мудрость нам вручит ключи от всех секретов

Верней календарей, счислений и часов.

Нас потрясает мысль, возникшая внезапно,

Нерв замыкает цепь, включая яркий свет,

И больше нет машин, несущихся на запад,

Есть только комната – предчувствий силуэт.

Разлука, риск и рейс к неразличимой цели

И пониманья тень, простертая вдали,

Дают нам жизни нить, чтоб мы пойти сумели

Завещанным путем, как наши предки шли.

Плоть вечности опять сквозь облако синеет,

В аллее голоса, распахнутая дверь —

Все близко, но потом видение тускнеет,

Как будто было то, что вспомнилось теперь.

И завтра суть вчера в раздумье запоздалом,

Для глаз хорош пейзаж, для сердца он – палач,

Так белостенный дом, там ивы над каналом —

Воспоминание о небывалом… Ты слышишь горький плач?

Но не от этих ран мы истекаем кровью,

Ни время, ни любовь не зарубцуют их.

Загадка бытия склонилась к изголовью,

И ветер, словно вздох, в ночной листве затих.

Из арабской поэзии(перевод с арабского)

Муин Бсису(1928–1984)

Волк

Что это – или кажется мне:

апельсин, как часы, стучит на стене?

А письмо мое – пустилось в бега

и упало в руку врага.

Ты поэзией искушала меня с колыбели,

и я устремился на крик газели.

Звезда – волк, небеса – волчий глаз.

Пиши, пиши признанье мое сейчас:

я не устал еще, не устал,

однако, я видел и я узнал.

Я был первым из тех, кто звезду предрек,

когда капелькой крови был этот рок.

Пиши признанье: я не устал,

однако, я видел и я узнал.

Когда река становится шеей удавленника,

когда колодец становится волком,

тысячу раз апельсин простучит издалека,

и в лапы врага письмо дотащат

волоком.

«О, Родина!..»

О, Родина!

Подсвечник – еще не петух,

а глаз поэта гонимого —

еще не камень в оправу,

я приближаюсь и вижу:

огонь еще не потух,

и кружится, кружится мир,

и это мне не по нраву.

И всякий раз, как избавляюсь,

и всякий раз, как избавлю,

и всякий раз, как избавлю

мотылька от подсвечника женщины,

которую я люблю,

мне бывает душа кого-то из павших завещана,

цветами, и пулей, и гимном

его я молча славлю.

Станция

Не знаю я, отправиться ль мне в путь?

Взглянуть и плюнуть бы на все пейзажи

с площадок погребальных. Был я даже

на всех назойливых похоронах,

обувши ноги в старые газеты.

И проданы, и выпиты все вина,

а для стихов – осталась лишь вода,

и умирал я на краю колодца.

А смерть была лишь поводом для пули,

работодателем для почтальонов,

и поводом для ярких фотовспышек…

Над головой моей луны излишек,

под головой – подушка из камней.

«Пусть успокоится немой певец…»

Пусть успокоится немой певец.

Пришла пора со свистом падать камню.

Пришла пора дождю посеять капли.

И только голова моя – истец.

Река моя лежит, раскинув ляжки,

и к ней идет земля походкой тяжкой.

Вот повод для так долго ждавшей пули,

вот повод для цветов, так долго ждавших,

вот повод

Газе с Яффой переспать.

Вот повод для отчизны распродать

все весла с палубы гнилого судна…

Все поводы грязны, но неподсудны.

Погибший гонец

Он в темноте, как крылья ветра.

Льется кровь.

Слово смутно, слово щедро.

В нем любовь.

Колокольчики надежды

на руке…

Во тьме, на стене мрака отпечаток ладони.

«Грянул выстрел, плюнул свинцом…»

Грянул выстрел, плюнул свинцом.

Он упал.

Обнимая землю, беременную концом.

А шаги убийцы заглушила граница.

И вновь вернулся кровоточащий вопрос.

Послушайте меня!

Послушайте меня!

Послушай ты, отчизна!

Оковы осени на всех открытьях дня.

Хотел бы сжечь я тень моей нелегкой жизни,

чтоб в полдень не разнежиться в тени.

Тише! Умерьте труд бравурных трубных трелей.

Я – мышь летучая на дереве качелей,

а у причастья – золотой телец.

Молчи! Пусть знамя вознесет творец

и молнии, и бури потайной,

раскроются объятия креста

и сердце разомкнут мне, и уста.

И пусть на крыльях ветреных, случайных

летят туда, где есть одно окно,

оно не крашено, черно от молний

окно на Родине – оно черно.

Окно, которое меня, наверно, помнит.

Там есть лоза, обвиться вкруг меня

мечтающая. Мне мечтать о том же…

О, Родина! Скажи, дождусь ли дня,

когда с ладоней ты своих напоишь

меня глотком грозы и зельем туч?

Собрать бы реки все в застольный кубок;

я захлебнусь, я выплесну себя

в горнило солнца!

Хочу кричать, а кто-то вслед смеется.

Из ночного дневника

На стене моей бессонной ночи

я нарисовал любимый голос

и лилейный ненаглядный облик,

видимый с крутой равнины моря

на песке в бессоннице сумбурной, —

лунный всадник догонял меня.

Я нарисовал любимый голос,

прошептал лелеемое имя…

Словно ветра розовый бутончик

засветился для меня в геенне

одиночества пустынной ночи.

Чаша

Для того, кто будет после меня, Палестина – женщина,

а мне – только жертвы завещаны!

Когда постигает меня горячка, я лечусь кровью.

Кровь – недуг, от которого не лечат любовью.

Для того, кто будет после меня, небо – женщина.

А для меня – это обитель пророков.

Ах, каким сладким станет оно,

когда прогонят пророков с его порогов.

О, Палестина – воров и соглядатаев мать —

куда от чаши твоей бежать?

Любого, кто тебе протянул гроздь,

в винном склепе пытают, в руку вбит ржавый гвоздь.

Испей же хоть раз чашу мою.

Я всю жизнь твою чашу пью.

Я вручаю верительные грамоты чрезвычайного посла принцессы «Син» во дворце королевы «Джим»[1]

Моя государыня! Я утратил цель.

Выслушайте, чтобы не верить слухам:

в аэропорту у меня конфисковали газель

со вспоротым брюхом.

А газель эта самая

была моей верительной грамотой —

конфискованная, зарезанная газель.

Послушайте, внемлите моей мольбе,

каков заговор, представьте себе?!

«Кит – он спрятал Иону во чреве…»

Кит —

он спрятал Иону во чреве.

Кит защитил Иону.

А мы здесь – в этом безграничном отечестве, —

в страхе и гневе,

в этом мире бескрайнем, словно в море бездонном,

все еще верим в собственного кита

или заняты сбором фигового листа, и все – суета.

«Признаюсь – я очевидец того, что свершилось уже…»

Признаюсь —

я очевидец того, что свершилось уже,

мое прежнее лицо газетами вылеплено, как папье-маше,

признаюсь —

из фаянса лицо мое новое было,

я упал, и вдребезги

земля лицо мне разбила.

«Моя государыня! Примите или отвергните…»

Моя государыня! Примите или отвергните

моей верительной грамоты фиговый лист.

Я жду, когда вы не ответите…

Я не слишком грязен и не слишком чист,

у меня, стеклом залатавшего плаща пелену,

у меня, разукрасившего мозаикой шлем,

у меня, пристрастившегося к дурному вину

в барах, доступных всем,

у меня голова закружилась.

Моя государыня! Примите или отвергните

моей верительной грамоты фиговый лист —

просто у ворот дворца

я выпустил пулю

из дула своей винтовки,

я выстрелил в этот, моими стихами исписанный лист,

я прострелил себе руку и сердце.

А когда, моя государыня, поэт становится кротким

и на его стихи нельзя опереться

голове бунтаря,

схваченного неумолимым клыком и когтем,

стоит ли жизнь спасать

поэту, житие не способному описать?

Стихотворение в раздел «Письма читателей»

Не гневайтесь,

если с корзиной пуль и гранат

не пришел я к сезону взрывов и землетрясений…

Если не вывесил стихотворений,

как объявлений, на этой стене…

Если не отталкивал я жадных рук, что тянулись ко мне

за пустотой удостоверений.

Я предоставил носителям ярлыков —

как их много, и каждую ночь все больше —

написать о скрежете фронтовых жерновов,

о героизме оливы, когда ей бывает больно…

Когда были вы искрой,

вестью благой,

я любил вас, как любит каждый изгой —

самозабвенно любил до непорочности.

Вестника маленького до непрочности.

Он нес, этот вестник, словно свечу,

огромный вопрос,

я его изучу…

Он ненавидел газеты

и стихи, как перо на берете…

Но вы шепотком подменили язык,

бури отчаянный крик…

Когда вы подменили «аппаратурой Ронео»

типографский станок,

и в «луже чернил» скорчились, как инвалиды, лягушки,

когда кто-то время вывернуть смог

в причудливость средневековой старушки,

когда кровь пропитала рисунок пор,

я оставил лягушкам с тех пор

болота их типографий

и пошел, вопрошая о маленьком вестнике —

может быть, даже моем ровеснике, —

и нашел его мертвым под стеной объявлений,

и не было места для стихотворений —

там подрядчики

собирали в пробитую каску

пожертвования на букеты с яркой раскраской

вместо прозрачных невянущих слез…

Вы, читающие хронику про наши ранения,

не придете к стене, где кричат объявления,

в ваших альбомах – мы приложения

к фотографиям, где никто на себя не похож, —

признайтесь однажды, что все это – ложь,

что мачты пестрых знамен —

это опоры виселиц, знакомых с давних времен,

что под нами – тюремная камера,

что над нами – тюремная камера,

что хроникерская кинокамера

на нас нацелена, словно луна,

что в зеркалке

акула зеркальная не видна,

когда жертвы свои поджидает она…

Вы! Родовитые джентльмены!

Не подстреливайте неизменно

беззащитных гусынь —

пускай плодятся,

чтобы нести золотые яйца

в ваши глаза,

карманы

и уши!..

О, наша шкура! Шершавый лист типографской бумаги!

Над Родиной утренних и вечерних газет кровавые флаги.

Берегись подлецов!

Береги лицо!

Лицо, которое вижу повсюду.

Всегда, когда полумесяц округлялся полной луной

по нему открывали огонь!

На баррикады

Карту отчизны из крови моей и оков нарисуйте, тяжелые руки.

Горечь цветов пожните в горах на откосах разлуки.

Всем их отдайте, кто знамя несет, несмотря ни на гнет, ни на муки,

чьи руки в оковах, но песня свободы в сердечном прерывистом стуке.

Вы, очи поднявшие в поиске в страстной и трудной науке,

Если завидите тучу в крови, знайте – где-то заря, как река на излуке!

Лучи ее правду вещают – заря нас берет на поруки.

Жертва в объятиях жертвы, с руками сплетаются руки.

Вулкан не дымится под пеплом – огнем рождены его звуки.

В небе, окрашенном кровью, пусть нас разглядят наши внуки.

Шагом единым пойдем, грянут маршем шагов перестуки.

Поэма на листках папируса

Если правы жрецы,

цветы лотоса для фараона

то же, что История

на листах папируса.

История – это баран безрогий,

история – это послевоенный калека убогий.

Войны – жнецы.

История – жертва, а не истица.

Когда глазам фараона

понадобилось на постижение мира – мгновенье, —

под ве́ками, над века́ми,

пустыня и сад, штиль и шторм, —

мог он постигнуть зреньем, а не руками.

Однако запутался верный жрец.

Как мог ошибиться он?

Как ошибиться мог фараон?

Как это мудрость могла ошибиться?

В сосуде для сурьмы – все тайны мира,

идут цари земные босиком,

чтобы нести весь груз его порфира…

Моря и суша из-под тяжких век

бежали. А баран, рогов лишенный —

история, – превращена в орла…

Не нужно ей, чтобы она лгала

Глазам жреца и плахе фараона.

Жрецу бы за пропажу поплатиться —

ведь жаждет жадность – царская десница.

Цветок лотоса,

листок папируса, брошенный в воду.

Баран брошен в воду.

Камешек брошен в воду.

Чело воды трещина прочертила —

и потекла кровь Нила,

и для крови берегов не хватило.

Вырвал жрец оскорбленный глаз, —

и потекла кровь Нила,

и места в берегах не хватило.

Бросил жрец священную трость,

но она потопа не преградила.

Как наложить повязку

на раненое чело реки?

– Нил одинок – дайте ему невесту,

и будет потомство рек и проток

являться тогда к священному месту!

Закричали цветы лотоса,

закричали листы папируса,

закричали женщины, —

и появилась у Нила невеста.

Появилась у смерти свадьба.

Теперь Нилу спокойно лежать бы.

Но на весь его долгий век

единственной женщины мало,

чтобы ручьи и протоки рожала.

Ведь он привыкнет к ее поцелуям,

если жертву только одну даруем!

Решили – построим плотину!

И отдали Нилу женщин

по числу его крокодилов…

И отдали Нилу женщин

по числу лепестков лотоса

и чаек —

ему все мало!

Мы тяжесть Нила не измеряем —

под ним рождаемся и умираем.

Давайте просто построим плотину!

– Предатель, – жрец закричал, прижимая жертву.

– Предатель, – закричал заклинатель змей.

– Предатель, – сказали бабы, ощупывая свои животы,

мечтая родить для Нила невесту.

Все кликушествовали: «Предатель!»

…Предатель! Предатель!..

Продавщица цветов заорала: «Предатель!»

Нареченная Нила орала: «Предатель!»

Мастер, сшивший иглой одеянье невесты,

бормотал вслед за ними: «Предатель!»

Предатель…

Предатель…

Предатель… —

звучало в их общем хоре.

– Как поставим мы стену

под ликом Нила?

Как оставим невесту

без ласки Нила?

Как останется Нил без жертв и без женщин?

Как прожить человеку, не принося жертвы?

Как История будет без жертв создаваться?

Появилась у Смерти Книга —

Книга волков и газелей…

И завопила всеобщая глотка:

– В Нил его бросим!

В Нил его бросим.

Они бросили в Нил его тело,

и поплыло оно смело,

стало тело расти все длиннее и шире

и заполнило русло Нила.

Газель

Посвящается Рите Бальтазар

Я замираю мертвой газелью…

Рана моя – не роза,

лицо мое – не апельсин.

Давайте, пока послание не взорвалось, пока есть мгновенье безделья,

согласимся, чтоб взрыв этот был справедлив и един,

что бабочки, хоть и ярки,

не отличаются от почтовой марки,

что дым от сожженья поэтов старинных

идет от томов современных, невинных.

Давайте согласимся, пока до взрыва есть время,

что корабля, разбившегося на почтовой марке, незримый остов —

не что иное, как остров,

что знак беды на левой щеке принцессы —

это просто

не тема для прессы,

как след от последней пули,

которой бедняк и беднячка две жизни перечеркнули.

Давайте согласимся, что есть нечто

различающее, Рита, скипетр

и подсвечник.

Есть много законов древних:

женщины тонут в деревьях,

а деревья в женщинах тонут

и стонут.

Женщины в рыб погружаются,

рыбы погружаются в женщин,

и никто из них не сражается —

стонут.

Ах! Между песней и эхом – расстояние,

между водой и росой – расставание.

Когда тонет твоя отчизна,

появляются корабли,

и появляется пядь земли,

когда корабли уходят, не угрожая жизни.

А ты сейчас стала словом

в странствии долгом почтовом.

Если бы ты потеряла память,

если бы ты потеряла память!..

Сейчас земля отдает свой крик самолету

и кто-то…

Давайте согласимся, что есть различие

между ударом весла и ножа…

О, Рита! Бабочка лежит, не дыша,

а на марке почтовой она хороша

и в моей руке,

и в твоей руке.

Согласимся: письма писать вдалеке

друг от друга мы устали,

как птицы, коснувшись воды,

устают оставлять на небесной пустыне следы.

Все наши проекты осуществлены, как один:

свершилось, Рита, – я воду пью, и воздух живительный ртом ловлю,

свершилось, Рита: придуман жасмин

и женщина, которую я люблю.

Дай мне опьянено откинуться на зеленый луг.

Я и ты – две птицы,

то в облаках, то на водах,

по воде – круг,

в воздухе – круг —

нас окружили вода и воздух.

Давай согласимся:

нечто отличает, о Рита, воробья от пули,

и когда становится пуля

звездой,

чем же становится Родина —

живой человеческий улей?

Судьбой?

Ты странствуешь пулей

по этой стране,

а потом афишей висишь на стене.

Ты во времени странствуешь,

все бренное скинув,

но вернешься поэмой

или ящиком апельсинов.

А когда рассеется тьма,

и спадет роса,

и высохнут слезы, и я останусь один,

давай согласимся до взрыва письма,

что рана моя – не роза,

лицо мое – не апельсин.

Заминированы все письма, даже твои…

Кто мотыльку подскажет, что над бурей летит он к беде,

кто газели покажет, как опасно ступать по воде?

Ты все еще пишешь… или

уже устала от писем?

Раньше с тобой мы ходили

Вдвоем по заоблачным высям.

Если бы память ты потеряла —

ты бы меня спасла, поддержала.

Если бы ты потеряла память,

ты бы меня убила – мне так одиноко падать!

Пиши мне, пиши —

это эпистолярной смерти пора.

Ты все еще пишешь.

Видишь – рубят кедр острием топора,

чтобы поставить шлагбаумы,

а дети при этом, балуясь,

изобретают тайком

мешок с песком.

Ты пишешь еще…

А слыхала ты о том,

как звезду обезглавили

и поддели штыком,

и гасят во рту луны

сигарету?!

И вырубили сердце у кедра.

Когда красной бабочке у шлагбаума сказали: «Нет»,

она раненому передала свой цвет.

До того, Рита, как стала кровью эта пыльца,

до того, Рита, как она коснулась лица…

Вот сейчас по каналу, Рита, крадутся суда.

А ты, словно я, на почтовой марке, —

приходишь сюда, на бумажном кораблике.

Рита, ты боишься бумаги,

пролетают суда, как зяблики,

несут бумажные флаги.

О, лебедь…

Подорожала вода,

Хедив[2] вернулся, вернулся, Рита,

на ложе Египта.

Канал очистили от пальцев убитых солдат,

от слез Египта,

от пыли Египта,

от стихов, родившихся несколько дней назад.

Вот лик Египта грозит разорваться миной,

вот сердце Египта грозит разорваться бомбой.

А ты все пишешь,

ничто не проходит мимо.

Память – это тяжко и больно.

Ты смерть возлюбила на ложе бумажном,

тебе ненавистно, Рита, тонуть.

Давай признаемся и честно скажем,

что мой с твоим пересекся путь.

Не было визы в руке моей,

не было визы в руке твоей.

Я не хотел ни капли чернил от тебя,

не хотел ни строчки стихов от тебя.

Рита, сквозь стены я странствую до сих пор,

всем плакатам наперекор.

Я устал от писанья стихов при Луне,

от писанья деревьев, словно во сне,

от писанья рек

на этой стене.

Я устал от сочиненья плакатов

и от чтенья плакатов.

Я устал от сочинения Родины

и от чтения Родины.

Есть нечто отличное в этой стене,

Рита, есть личное в этой стране…

Есть нечто, отличающее бокалы,

Рита, от кораблей.

Ты пришла, как Родина,

и тебя было мало,

как мало Родины всей.

Далекая, словно на марке почтовой, страна,

речка, что в бутылку заключена…

Давай признаемся: мы устали вести нашим письмам счет,

признаемся: этот век,

этот отель, забронированный на целый год,

на наш век.

И эта поэзия вовсе не наша.

И все, что пришло из Книги воды,

нас не касается…

Против нас новостей миллион,

и в справочнике любого туриста

адресов наших нет.

Каждый в нас, как в газеты, одет.

Аккуратно и чисто,

в нас гуляют люди живые,

а потом бросают на все мостовые.

Согласимся же до взрыва сего письма:

собирает подсвечник бабочек, как сувениры,

собирает море всю рыбу, как сувениры.

А ты собрала почтовые марки сама

и приклеила их на тело, как карту —

карту живого мира.

Из афганской поэзии