К счастью для себя, ничего этого Костя не знал. В иной ситуации неведение – благо. Неведение спасает от самоубийства и помешательства. Неведение оставляет призрачную надежду и способствует жизни. Не имея никакой информации об отце, Костя хранил веру в то, что отец когда-нибудь вернётся и всё станет как раньше. С этой надеждой он и жил все последующие месяцы. По этой причине не уехал домой. Он решил дождаться отца во что бы то ни стало. И когда он снова появился в клубе УСВИТЛ, вошёл в фильмохранилище и предстал перед инженером Мамалыгиным, тот понял всё с одного взгляда. Костя ещё рта не раскрыл, а бывший узник ГУЛАГа всё уже знал про него (даже и такое, о чём он и сам не подозревал): отец мальчика проходит все круги пыточного следствия, никаких сведений об отце сыну не предоставляют и отовсюду гонят. Из школы его тоже выгнали как сына врага народа, и у него теперь нет ни денег, ни веры в справедливость. Осталась одна лишь злость, а ещё чувство долга, то самое чувство, что проникает в глубины естества и умирает последним – вместе со своим носителем. Мог ли Александр Михайлович отвернуться от этого паренька? Это было немыслимо для него, особенно после того, как он на своей шкуре испытал весь ужас унижений и страха, когда человек забывает самого себя и призывает смерть как избавительницу от мучений. Такое нельзя забыть. А испытав, нельзя не стать другим человеком: с искажённым душевным строем, с новыми ценностями, с иным взглядом на мир и на людей, его населяющих.
Мамалыгин шагнул к подростку, который смотрел на него не то со страхом, не то со злостью (так смотрит зверь, вышедший из леса к людям в смутной надежде на спасение от голода или от лютой стужи). Александр Михайлович поднял руку и, задумчиво глядя на Костю, опустил ладонь ему на голову, пригладил его волосы, как если бы хотел успокоить. Это было бессознательное движение, оно получилось само собой. И Костя всё понял без слов. Этот человек был ему теперь вместо отца. Он словно говорил ему: не бойся! я тебе помогу. Теперь мы вместе. Горло его перехватило спазмом, в груди вдруг стало жарко, словно сердце мгновенно расширилось и сделалось необъятным; он задохнулся от пронзившего его чувства жалости к самому себе, из глаз брызнули горячие слёзы. Он закрылся рукавом, стыдясь этих слёз, не в силах с ними совладать. А инженер, этот суровый, крепко битый жизнью человек, прижимал его к себе и сам готов был заплакать – от бессилия и от унижения. Он понимал, что изменить здесь ничего нельзя. Можно лишь терпеть, покорно принимая всё, что ниспошлёт тебе судьба.
Но не всё зависело и от инженера. Принять на работу Костю мог лишь заведующий контрольно-воспитательной частью клуба. Лаврентьев хорошо помнил, как оформлял на работу Костю Кильдишева восемь месяцев назад. И уж, конечно, он знал о том, что приключилось с его отцом. И это знание никак не способствовало хорошему настроению. Брать на работу сына врага народа он не мог. То есть мог, но не хотел. А сказать правильнее – боялся. И он бы сразу ему отказал! Только и останавливало: перед ним был совсем ещё мальчик. Заведующий понимал, что обрекает Костю своим отказом на детский дом, а то и чего похуже. Находиться в режимном посёлке без родителей и без определённого занятия было нельзя. Самостоятельно выехать на Большую землю Костя тоже не мог. И Лаврентьев призадумался. Он вдруг представил, что однажды к нему зайдёт Борис Иванович (а этого нельзя было вовсе исключить), зайдёт к нему его старый товарищ и посмотрит в упор. Потом спросит сурово: почему ты не помог моему сыну, когда он остался совсем один в этом диком краю? Или не это спросит, а что-нибудь другое. А главное, будет непрерывно смотреть в самые глаза. И теперь, представляя этот взгляд, Лаврентьев зябко поводил плечами. Вся его мясистая фигура колыхалась, грузная голова ворочалась на короткой толстой шее. Он то порывался встать и выйти вон, то ему хотелось грозно прикрикнуть на смиренно стоящих перед ним просителей, а то он словно бы проваливался в пустоту, где нет ни мыслей и ни чувств.
Наконец, надумавшись, он спросил Костю:
– А в детский дом ты не хочешь? Тебе ведь нельзя одному.
Костя решительно помотал головой.
– В детский дом не пойду. Мне это уже предлагали. Там одни детишки, а я уже взрослый. Я работать буду. Вам ведь нужен помощник киномеханика? Я уже работал у вас. Вы что, забыли?
Мамалыгин с готовностью кивнул, неотрывно глядя на Лаврентьева. Он прекрасно видел ту внутреннюю борьбу, что так явно отражалась на лице заведующего клубом, читалась в его фигуре, в неуверенных порывистых движениях. Он не осуждал заведующего. Теперь никого нельзя было осуждать за трусость. Под ударом были все. Кануть в бездну мог любой, в любое время и вовсе без всякой причины. Да, за слабость никого нельзя было винить. Винить можно было лишь за подлость. Оставалось теперь взвесить, что весомее: страх или совесть?
– Прошу принять Кильдишева на работу! – твёрдо произнёс Мамалыгин. – Он знаком с аппаратурой. Когда летом работал у нас, то показал себя с самой лучшей стороны. Так что не вижу никаких причин… – Он не докончил фразы, лишь пожал плечами, как бы давая понять, что обсуждать тут нечего. Не стал напоминать заведующему про мизерную зарплату помощника киномеханика и про то, что они уже несколько месяцев не могут найти желающих на эту довольно ответственную и совсем не простую должность. Взрослый человек не согласится работать на подхвате и получать за это гроши. Заключённого сюда не возьмёшь (даже и расконвоированного). А других тут просто не было.
Заведующий всё это знал и сам. И про дисциплинированность, и про зарплату. И, сказать по чести, ему жалко было парня. Он ему очень сочувствовал – чисто по-человечески (если позволительно так выразиться). Но он сидел теперь в кресле заведующего, был должностным лицом, а время теперь такое, что нужно держать ухо востро и быть готовым ко всему… В общем, он шумно выдохнул и вдруг гаркнул (неожиданно даже и для самого себя):
– Ладно, чёрт с тобой! Быстро пиши заявление. Только смотри, ежели чего, вот ты у меня где будешь! – И он поднял перед собой крепко сжатый кулак с побелевшими костяшками. Что он хотел этим кулаком показать, он и сам не смог бы объяснить. Но ему вдруг сделалось легко и радостно, словно он сломал внутри себя некий барьер, не позволявший развернуться вширь, не дававший расправить плечи и свободно вздохнуть. И вот – вздохнул! Сделал благое дело и рад был теперь даже больше, чем Кильдишев и этот зловредный инженер. Всё-таки веление совести и правильно сделанный выбор что-нибудь да значат! Не только для того, кого прямо коснулся выбор, но и для того, кто этот непростой выбор делает. Для него это значит даже и поболее. Впоследствии Лаврентьев никогда не пожалел об этом своём решении. И кто знает: на Страшном суде, когда Господь призовёт его для ответа за все его деяния, не эта ли малость перевесит те прегрешения, что совершил он в своей довольно длинной и путаной жизни?
Так Костя вступил во взрослую жизнь, теперь уже безо всяких оговорок. Пока рядом был отец, Костя знал, что ничего плохого с ним не случится. Двойка по математике, драка с одноклассником, невыученные уроки, грех непослушания – всё это вдруг умалилось, обратившись в ничто, в мнимую величину. Он бы и хотел теперь сделать что-нибудь такое, за что его пожурили бы взрослые, но понимал, что это невозможно. Детство ушло безвозвратно. Жизнь, со всеми её тяготами, вдруг обрушилась на его хрупкие плечи. И он хотя и не согнулся, но каждую секунду чувствовал эту тяжесть, сгибался под ней. Идя утром на работу, с трудом отрывал от земли ноги, словно сила притяжения увеличилась втрое. Присаживаясь отдохнуть, чувствовал себя вконец измотанным. Заправляя бобину с кинолентой в кинопроектор, дрожал от слабости и никак не мог надеть тяжёлый круг на железную ось. Жизнь потеряла краски, сделалась мрачной и безнадёжной. Косте теперь постоянно хотелось спать. И те минуты, когда он склонял голову на подушку и погружался в сон, были самыми благостными. Зато утренние часы, когда он словно бы восставал из мёртвых, превращались в пытку.
Мамалыгин видел его мучения и поддерживал как мог. Кипятил утром воду на плитке, и они вдвоём пили чай из больших алюминиевых кружек, обжигая губы и постепенно сбрасывая с себя сонную одурь. К чаю добавлялись кусок чёрного хлеба и пара кусочков пилёного рафинада, о который с непривычки можно было сломать зубы. Костя навсегда запомнил вкус этого чая и то, как он прихлёбывал обжигающий напиток из полулитровой кружки, как смачно хрумкал сахар и какой необыкновенно вкусный был этот черный, не до конца пропечённый хлеб. Чай согревал внутренности, и сам он словно оттаивал с мороза. Уже не так мрачно смотрел на окружающее, в душе его брезжила смутная надежда, что рано или поздно всё образуется. Так придавленный жестокими обстоятельствами человек находит оправдание своей жизни даже в самых отчаянных условиях. Это потому, что человек не может жить без надежды и без веры: надежды на лучшее и веры в справедливость. Как только вера иссякает, заканчивается и жизнь. И даже если человек не умирает сразу, то становится чем-то вроде червяка, который существует в силу инстинкта, не чувствуя ни боли и ни радости, – обретается в своей собственной замкнутой Вселенной, где нет ни света, ни звуков, ни проблеска мысли и ни толики сочувствия.
Так прошли два зимних месяца – январь и февраль тридцать восьмого. Жуткая колымская зима заканчивалась, словно истаивая, неслышно уходя сквозь камни в глубь почвы. Солнце с каждым днём поднималось всё выше, небо распахивалось во всю ширь и насыщалось блистающей синевой, снег всё радостней сверкал под ярким солнцем, а ветер с залива приносил незнакомые запахи, отзывавшиеся в душе смутной надеждой на что-то такое, чего не выразить словами, но от чего вся душа трепещет и тянется куда-то вдаль, в неизведанное. Суровая северная природа словно бы очнулась от обморока, открыла прояснившиеся очи и тысячью рук потянулась к теплу и свету. Но не всем эта весна тридцать восьмого года несла добро и лучшую долю. Волна арестов, кровавым валом прокатившаяся по Колыме, по всем её лагерям и командировкам, по насп