Попутчик мой провёл в бараке смертников несколько суток. Эти несколько суток он прожил на знаменитой «Серпантинке» – расстрельной колымской тюрьме, где за 10 месяцев 1938 года было убито больше тридцати тысяч человек (так сказано в официальных документах, а сколько людей там было убито на самом деле – этого никто не знает до сих пор; выживших свидетелей этих страшных событий уже нет на этом свете, а все архивы до сих пор находятся под спудом).
Про то, что с ним случилось и как он попал на «Серпантинку», Илья Фёдорович (так звали моего попутчика) рассказывал очень толково и обстоятельно, но с видимым равнодушием, словно бы речь шла о другом человеке. Только взгляд его иногда туманился, а сам он отворачивался и смотрел в угол, голос его становился глухим, безжизненным. Он говорил и словно бы не верил тому, что всё это было с ним на самом деле.
Мы проговорили почти сутки. В купе нас было двое, никто нам не мешал. И мы никому не мешали. Только проводница иногда заглядывала и предлагала чаю, сама при этом зыркала глазами, проверяя, всё ли в порядке и не запрятана ли где бутылка «Столичной». Но ни «Столичной», ни вермута у нас не было. Мы оба были в трезвом уме и здравой памяти. А иначе я бы ничего не запомнил и не написал бы теперь эту повесть. Я должен был сделать это раньше – по горячим следам, так сказать. Но всё что-то мешало. То диссертация, которую я вымучивал пять долгих лет. То вдруг Советский Союз распался на шестнадцать неравных долей, а сам я остался без работы, без семьи и без каких бы то ни было перспектив…
Кто жил в те годы, тот помнит это странное и жутковатое время. Всем нам было тогда не до высоких материй, не до воспоминаний, не до сочувствия. Быть бы живу самому – вот и вся премудрость!
Да, в девяностые годы нам было очень тяжело. Но это не идёт ни в какое сравнение с тем, что пришлось вынести нашим отцам и дедам в тридцатые-сороковые.
И теперь я думаю: зачем Илья Фёдорович рассказал мне историю своей жизни? Он ни о чём не просил меня. Не искал сочувствия. Ни к чему не призывал и не агитировал. Просто рассказывал всё как было. И точка.
В Красноярске он сошёл с поезда, а я поехал дальше. Больше мы с ним никогда не виделись.
Его наверняка уже нет в живых. Но я его помню. Сказанные им слова запечатлелись в моей памяти. И что странно: чем дальше по времени отходит этот ночной разговор, тем отчётливее я его помню. Видно, правду говорят, что «большое видится на расстоянии». Со временем шелуха отпадает, а остаётся главное – такое, чего нельзя забывать.
Привожу рассказ Ильи Фёдоровича таким, как я его запомнил – во всей его незатейливости и жути.
Рассказ Ильи Фёдоровича Таратина
Арестовали меня в ночь с пятого на шестое ноября 1937 года. В тот день шла подготовка к выборам в Верховный Совет СССР. Мы, учителя поселковой школы, ходили по своим участкам, знакомили избирателей с биографией Михаила Ивановича Калинина, разъясняли, как будут проходить выборы в Верховный Совет. Люди плохо разбирались во всех тонкостях. Было много вопросов. Мы терпеливо объясняли.
Домой в тот день я пришёл поздно. Запомнилось вечернее багровое небо с редкими облаками. Обычно так бывает перед бурей.
Дети уже спали. У меня двое сыновей было – Лёва восьми лет и годовалый Гера. Жена, как и я, – учительница младших классов.
Мы быстро поужинали и легли спать.
Сквозь сон слышу – кто-то стучится. Я быстро поднялся, зажёг свет, иду в сени открывать. А они – милиционер Куропаткин и председатель сельсовета Жданов – уже вошли. Я, видно, забыл запереть дверь с вечера. Тогда у многих вообще замков не было. А чего бояться? Никто не воровал, не то что сейчас.
А эти двое, лишнего слова не говоря, прошли в комнату. Милиционер показывает мне ордер на обыск. Стали обыскивать, заглядывать под кровать, в печку. Потребовали открыть сундук. Перевернули всё вверх дном, но ничего не нашли. На столе лежал фотоальбом. Милиционер полистал его и положил в портфель. Спросил мои документы. Я достал паспорт, военный билет, профсоюзный билет, извещение из красноярского учительского института, в котором мне было предписано явиться 9 ноября для получения диплома. Всё это он положил в портфель, потом сел и стал составлять опись изъятого имущества. Закончив, дал жене на подпись. А мне предъявил второй ордер – на арест. Жена сильно разволновалась, чуть не упала в обморок, стала будить детей. Я её остановил. Спрашиваю милиционера: «За что арестовываете?» А он отвечает: «Там узнаете. Собирайтесь».
Я собрался, поцеловал жену и детей, молча вышел из дома.
Была уже глубокая ночь. Высоко над головой мерцали звёзды, луна равнодушно освещала спящее село. Снег в том году выпал рано, под его однообразный скрип я покидал семью на долгие одиннадцать лет.
Меня привели в сельсовет. Там уже находились, тоже арестованные, директор нашей школы Иван Матвеевич Шотырко, учительница начальных классов Торопова и её отец Торопов – бывший священник. Все поникшие, словно придавленные тяжким грузом. Сидят молча, углубившись в себя. Я тоже сел и стал ждать.
Минут через двадцать нас посадили в грузовую машину, чтобы отправить в райцентр. Машину тут же окружили наши родные, но поговорить с ними нам не дали. Я не выдержал и крикнул жене:
– Настя! Береги себя и детей!
Машина тронулась. Я вижу: Лева хотел было бежать за мной, но жена с младшим сыном на руках задержала его. Они долго стояли среди дороги и смотрели вслед машине. У меня защемило сердце. Жаль было оставлять детей сиротами. Моя жена сама росла сиротой, без отца и матери.
Ехали мы больше часа. Дорога ухабистая, да ещё ночью, впотьмах. Наконец приехали в Саянск. Нас отвели в КПЗ. Там я увидел заведующего районо, старого члена партии, бывшего командира партизанского отряда, всегда серьезного, широкоплечего Сергея Петровича Щукина. Он был инвалид войны, на груди всегда носил орден Красного Знамени. Теперь ордена не было. Рядом с ним на нарах сидели заместитель председателя райисполкома Александр Васильевич Авдонин – тоже старый член партии и партизан, и его молодой сын – секретарь райкома ВЛКСМ. У окна стоял высокий статный инспектор крайоно Маслов. На нарах сидели директор школы и учителя Вознесенский, Гражданцев, Яриков, Черкасов и бухгалтер районо, фамилию которого я позабыл.
На другой день в КПЗ привезли ещё несколько человек, среди них были два учителя из нашей школы: Агапий Лукьянович Карякин – молодой высокий учитель географии, и Михаил Михайлович Вылегжанин – тоже молодой учитель математики. Оба были комсомольцами. Кроме них в КПЗ сидели обычные крестьяне, бывшие партизаны и один ссыльный по делу Кирова – лысый старик. Всего нас там набралось восемнадцать человек. Просидели мы трое суток. Особенно тяжело было на третий день. Девятого ноября я должен был получать диплом в Красноярске. А вышло вон как. Вместо диплома – тюрьма!
Десятого ноября нас пешком отправили в Канскую тюрьму. Это километров сто будет. А уже мороз был, снега насыпало, на дороге сугробы. Так мы и пошли по этому снегу, сами не зная куда. Целый день шли, едва переставляя ноги. Заночевали в каком-то селении. Нас закрыли в пустой избе до утра. Можно было бежать, но это и в голову не приходило тогда. Никто не чувствовал за собой никакой вины. Надеялись, что во всём разберутся и отпустят. А если убежишь – что подумают родные? Ты спрячешься, а они останутся. Это как? Да и куда было бежать? Без паспорта, без денег.
Утром всех растолкали и погнали дальше. По дороге нас нагнали жёны. Передали кое-что из еды и немного денег. Разговаривать не давали, но мы с Настей перебросились несколькими словами. Я ей посоветовал ехать к моим родителям, мол, помогут. А одной ей было не выжить. Она сперва не поверила, а потом убедилась, что прав я был. По-моему всё и вышло.
В общем, пришли мы в Канск уже ночью – и прямиком в тюрьму. Там нас обыскали, отобрали все личные вещи, галстуки и ремни, чтоб не на чем было повеситься. Рассадили по разным камерам. А в камере что? Сверху тускло светит маленькая лампочка. Стены грязные, все исцарапанные разными надписями, маленькое окошко с железной решёткой, а снаружи козырёк, чтобы не видно было ничего. Вдоль стен сплошные нары. В углу – параша. А народу столько, что присесть негде, не то что на нарах, а и на полу не присядешь – всё занято! Я как вошёл, так и сел на корточки возле самой двери. Воздух спёртый, дышать трудно. И все напуганные, угрюмые, боятся даже разговаривать друг с другом, сердце у каждого в тревоге, чувствуется что-то недоброе, странное!
Ночь я там кое-как перекантовался, а утром – на допрос. Я, помню, обрадовался. Думал, всё выяснится и меня отпустят, ведь я ни в чём не виновен. Водили нас из тюрьмы в местный отдел НКВД, шли прямо по улице, по деревянному тротуару старого грязного Канска.
Следователь – невысокий, плотный чернявый мужчина средних лет – сначала поинтересовался моими биографическими данными, спросил про родных, уточнил их адреса. Спросил, с кем я имею переписку, кто ко мне приезжал и приходил в последнее время, о чём мы говорили. А потом вдруг спрашивает:
– В какой контрреволюционной организации состоите, Таратин, и с какого времени?
Я оторопел от такого вопроса, но держусь спокойно. Отвечаю:
– Никогда ни в какой организации не состоял и не состою. Это ошибка.
А он продолжает, словно и не слышал моих слов:
– Кто вас завербовал и когда? Кто у вас главный организатор в Саянах?
У меня аж в горле пересохло. Но креплюсь. Отвечаю спокойно:
– Меня никто никуда не завербовал, и я никого не знаю. Я работаю в Саянском районе всего второй год. Знакомых, кроме учителей, у меня там нет.
А следователь в это время что-то пишет. Спрашивает, не поднимая головы, как бы уточняя:
– На какое время назначено вооружённое контрреволюционное выступление?
– Какое выступление? Где? Ничего не понимаю!
А он продолжает тем же тоном: