Память сердца — страница 42 из 99

На столе – графин с водой. Стараюсь не смотреть на него. Но он, как магнит, притягивает взгляд. Это заметил начальник. Налил стакан воды и поставил передо мной. Я с жадностью выпил и поблагодарил.

– Протокол всё же подписать надо, – говорит начальник, повернувшись ко мне. – Революции без жертв не бывает. Когда рубят большой лес, рубят и мелкий, чтобы не мешал.

– Революция совершена в 1917 году, – говорю ему. – У нас построено социалистическое общество, о чём было объявлено на XVII съезде партии три года назад. Зачем ему невинные жертвы? Кому это надо?

Начальник молчит. Затем нажимает кнопку на столе. Через минуту являются двое.

– Идёмте!

Один впереди, другой – сзади. Кое-как передвигаюсь. Сначала идём по узкому коридору, затем спускаемся по лестнице в подвальное помещение. Передний открывает металлическую дверь, а второй сильно толкает меня в спину. Дверь захлопывается.

От толчка я упал на пол. Темно, хоть глаз коли. Сыро и холодно. Вдруг кто-то застонал.

– Кто тут? – спрашиваю.

Не отвечает. Только изредка стонет. На потолке вспыхивает лампочка. Вижу распластанного на полу человека в луже крови. Вокруг него клочья волос.

– Ты кто? – спрашиваю негромко, но человек молчит, видимо, без сознания.

Открывается дверь, и в подвал входят трое. Один направляется к лежащему человеку, приподнимает за волосы его голову, заглядывает в глаза. Произносит с усмешкой:

– Живой ещё.

По спине у меня пробежал холодок, сердце сжалось.

С трудом поднимаюсь с пола, стою ни жив ни мёртв.

Троица подходит ко мне…

Бьют молча и по чему попало, словно тренируются на манекене. Один ударил по шее так, что голова закружилась, второй ударил под сердце, и я согнулся от боли, держусь рукой за сердце; третий ударил прямо в живот, и я присел на пол, стал кричать и звать на помощь!

Но всё бесполезно. Никто не услышит и не поможет. А эти трое продолжают бить меня, и всё молчком.

Я падаю. Меня поднимают и снова бьют. Вскоре я теряю сознание.

Прихожу в себя от холода.

Палачи ушли, а я лежу весь мокрый. Перед уходом они облили меня водой. У меня зуб на зуб не попадает, а подняться нет сил. Лежащий неподалеку от меня человек уже не стонет. Лежит тихо и спокойно, отмучился бедняга.

Я перестал думать о жизни, жду только смерти. Хотелось умереть, лишь бы избавиться от мук.

Так я пролежал до утра.

А утром опять явилась та же тройка. Положили мёртвого на носилки и куда-то унесли. Потом пришли за мной. На руках притащили к следователю, посадили за стол. На столе – булка с колбасой, нарзан, папиросы. Во рту и в горле у меня всё пересохло, очень хотелось пить или смочить горло. Следователь кладёт передо мной протокол, макает ручку в чернильницу. Я не подписываю, молчу. Он наливает воды в стакан, говорит:

– Сначала подпиши протокол, потом пей и ешь, всё это для тебя! – И показывает на стол.

– Требую прокурора, – с трудом произношу, едва ворочая распухшим, пересохшим языком.

– Хорошо, – говорит следователь и берёт телефонную трубку. Минут через двенадцать приходит прокурор. Я ему говорю, что я ни в чём не виноват, а всё, что написано в протоколе, – ложь, под которой меня насильно заставляют подписываться. Не дают спать, избивают, пытают. А это не положено по советским законам.

– Была ли очная ставка? – спрашивает прокурор.

– Была, – отвечаю. – Ложная.

Прокурор полистал протокол допроса и невозмутимо сказал:

– По материалам следствия ваша вина доказана показаниями ваших товарищей, свидетелей и очной ставкой. Отказываться от подписи вы не имеете права. А неправильное ведение следствия вы можете обжаловать в Верховный суд.

Сказал это и ушел.

А следователь опять макает ручку в чернила.

– Подписывай быстрее. Больше пяти лет тебе не дадут. Отправят в лагерь. Здоровье сохранишь.

Я отказываюсь, говорю ему:

– Лучше умру сейчас, но честно, без позора, чтобы потом меня не осуждали мои дети.

И снова жестокие избиения и пытки. Надели наручники, стали крутить голову, зажимать пальцы в дверь и тому подобные штуки.

Так более трех недель без перерыва.

Нервы у меня расшатались. Я пал духом. С трудом открываю глаза. Сопротивляться больше не в силах. А надо, пока ещё жив. Решил: лучше умереть, но остаться честным человеком.

В последний раз меня привели «на подпись» днём в подвальный кабинет. За столом, к моему удивлению, сидел уже знакомый мне милиционер Куропаткин, который меня арестовывал. «Неужели и этот будет бить?» – подумал я, опускаясь на стул.

Смотрю, передо мной на столе протокол и ручка. Собираю всю волю в кулак, говорю:

– Не подпишу!

В кабинет зашёл начальник отдела НКВД. Видит неподписанный протокол, берёт мою руку, вставляет между пальцев ручку и, улыбаясь, пытается написать в протоколе мою фамилию.

Я сопротивляюсь.

В протоколе вместо фамилии получается бесформенный зигзаг.

– Вот и всё! – произносит начальник с довольным видом. – Уведите его.

Меня уводят. Слышу, как начальник говорит Куропаткину:

– Оформляйте быстрее всех. Надо отправлять. Подпись теперь не имеет значения…

Так я стал чужим в родной стране. Тоска, печаль, несправедливость повлияли на людей. Сидишь и мысленно перебираешь пройденный путь: детство, учёба, работа. До боли в сердце обидно за то, что сидишь в неволе ни за что.

Тюрьма была переполнена: в крошечных камерах сидели по тридцать – сорок человек. На улице мороз, а в камере нечем дышать. На прогулку выводили во двор тюрьмы один раз в сутки на тридцать минут. Руки назад, ходить гуськом, не разговаривать. Кормили два раза. На завтрак кружка воды и двести граммов черного хлеба, на ужин столько же хлеба и миска тёплой, без жира и без соли, баланды, в которой плавали три-четыре листочка капусты или брюквы. Иногда давали кашу и кусочек рыбы. А вот Шарин баланду не ел. Он питался отдельно, получал передачи. Всё это за то, что подписал протокол и давал очные ставки. Его переводили из камеры в камеру по необходимости, затем перевели в одиночку. О его дальнейшей судьбе я ничего не знаю.

После прогулки нас часто обыскивали. Один раз, помню, заставили раздеться в коридоре, тщательно прощупали одежду, даже заглядывали в рот, и лишь потом запустили в камеру. Часто проводили обыск и в камере, каждый раз проверяя прочность решёток. «Волчки» закрывали редко. Если замечали, что кто-то с кем-то разговаривает, провинившихся наказывали. Раз в день выводили из камеры в туалет, а ночью заключённые пользовались парашей.

Так прошла зима. В апреле я получил передачу от жены. В ней были теплые вещи, носовые платки и записка, а продукты не разрешили передать. Свидания нам не дали.

«После твоего ареста, – читал я в записке, – меня сняли с работы, выгнали из квартиры, но уехать не разрешили. 3 марта я устроилась на работу в соседнюю деревню. Говорят, ваши дела будут пересматривать, якобы допустили много ошибок. Потерпи, родной! За нас не беспокойся. Дети и сама пока здоровы. Береги своё здоровье».

Я, помню, горько усмехнулся этому совету. Как тут убережёшь здоровье? Раны от допросов перестали болеть, но я ещё очень слаб. Была бы хорошая пища, свежий воздух и подходящая работа, тогда ещё ладно. Но этого не было и в помине. А вот слова жены о том, что наши дела будут пересматриваться, заставили задуматься. В душе затеплилась слабенькая надежда.

И верно, в начале 1938 года в нашей тюрьме произошла перемена. На допросах избивали и пытали редко, больше уговаривали подписать протокол. Говорили, мол, кто подпишет, тому срок будет меньше. И режим стал полегче. Можно было даже песни потихоньку петь. Помню, пели «Не слышно шума городского…», «Бродягу», «В воскресенье мать-старушка…» и другие старинные тюремные песни. Один молодой заключенный запел было «Широка страна моя родная», но его никто не поддержал. Кто-то зло сказал:

– Хозяин у нас один – мудрый грузин. А мы, настоящие хозяева, здесь вот, за решёткой!

Вскоре нас перевели в одноэтажное здание на хозяйственном дворе тюрьмы. Из всех камер собралось человек четыреста. Не было Щукина, Шарина и ссыльного старика. Не было и Вылегжанина.

Мы гадали, зачем нас тут собрали. Некоторые говорили, что хотят куда-то отправить. Но ведь никого ещё не судили ни открытым, ни закрытым судом. Неизвестность, тоска по свободе, по родным и близким, а главное – сознание того, что сидишь в тюрьме совершенно ни за что, угнетающе действовали на людей. Некоторые надламывались и умирали не столько от пыток, сколько от душевных мук.

Все мы ждали отправки на большую стройку, в лагерь. Думали, что там будет легче. Я ещё в институте слышал, что американцы предложили нашему правительству совместно строить северную железную дорогу, соединяющую США с Советским Союзом: Аляска – Чукотка – Якутск – Тайшет. Думали, что нас отправят на эту стройку. В нашей камере был один мужичок, он два года отсидел за мелкую кражу, так он говорил, что в лагере много лучше, чем в тюрьме: кормят, одевают и зарплату начисляют каждый месяц. Когда кончится срок, деньги выдают на руки. А мой новый знакомый – директор школы, сказал тогда: «Нет уж, теперь нам зарплаты не видать, как своих ушей. Дадут срок, и будешь работать бесплатно от звонка до звонка».

Но я всё же мечтал, что буду честно работать, а в свободное время смогу заниматься самообразованием, читать умные книги. Но я ошибался. Всё оказалось хуже, чем я думал.

Третьего мая, в десять часов утра, нас вывели во двор и выстроили в шеренгу по пять человек. Погода была тёплой, солнце слепило глаза. Мы не могли надышаться свежим воздухом и насмотреться на простор голубого неба. Притащили небольшой ящик, поставили его на табурет. Пришёл начальник тюрьмы, встал у ящика.

– Кого назову, должен выйти из строя и пройти сюда, – объявил он. Опустил руку в ящик и достал первый пакет, стал читать фамилию, имя и отчество.

Всех, кто вышел, построили в колонну и под охраной с собаками повели по городу. На улицах от самой тюрьмы было полно народу. Были тут и родственники заключенных, узнавшие о предстоящей отправке, и простые жители Канска. Привели нас на железнодорожную станцию, погрузили в красные товарные вагоны с решётками на окнах и специальными козырьками над ними, чтобы ничего не было видно.