Делить войско на отряды, дробить запасной табун и надежно его охранять Субудай начал еще с большого озера, но к концу этого тяжелого пути пришлось урезать дневную норму для основных сил до одного коня на сотню, и воины давно уже поедали кое-как отмытые внутренности, обгладывали, как собаки, каждый мосол да тупили о кости сабли, добывая мозг. У костров начали возникать дикие побоища из-за мяса, и Субудай казнил правых и виноватых за нарушение священной ясы Темучина, несколько уменьшая число желудков и увеличивая конечную добычу великого каана.
Зерно нужно, зерно! Субудай приставил к своему личному запасу, о котором не знал даже внук Темучина сын Джучи, особо верную охрану во главе с младшим сыном Кокэчу и каждый день спускался в глубокую сухую яму при урусской избе, развязывал мешки, убирал толстую красную ткань сверху и пересыпал зерна с ладони на ладонь. Тяжестью и цветом зерно напоминало золото в крупе, но было сейчас дороже золота. С этим запасом, сыновьями, чингизидами да верными воинами он уйдет в степь при любых обстоятельствах. Пусть все думают, что в этих мешках законная добыча воителя – блестящие камешки да тяжелые урусские ткани, пусть. Крупяное и хлебное зерно войска, всю сухую траву Субудай приказал собрать в одно место – фураж предназначался для ставки, охраны и воинов, оставшихся при городе. На главном же водоразделе рыщут по сторонам Гуюк с Каданом и Бури с Байдаром, отыскивая нетронутые селения. Кормят коней, кормятся сами и не мешают Субудаю делать его дело.
А дело его сейчас состояло в безделье. Внук Темучина сын Джучи торопил, а Субудай отмалчивался, кряхтел, сгибал спину перед ханом, повторяя одно и то же: самый резвый скакун не может опередить время. Он так и не отдал приказа штурмовать город. Сделал, правда, необходимые распоряжения, без исполнения которых крепости взять было нельзя, и два особых отряда скрытно занялись под командой хитроумного сунца работой, непривычной для степняков, но все войско бездеятельно стояло по окрестным лесам. Субудай ждал, когда потеряет терпение внук Темучина сын Джучи, а воины охотно пойдут на бессмысленный приступ и верную смерть под командой Бурундая. Наконец старый воитель сказался тяжелобольным, лежал целыми днями у теплой урусской печи и выходил, скрючившись, только вечерами, чтобы распарить спину в маленьком черном строении, называемом банья, где было жарко, как в песках далекого Хорезма.
Дождался. Внуку Темучина сыну Джучи передали, что верный пес его великого деда заканчивает свой последний поход, смотрит в землю и неспособен руководить войском. Хан сделал огорченное лицо, спрятав мимолетный испуг от навалившейся вдруг на него ответственности, и одновременно испытал некое подобие радости, потому что впервые за этот длинный год почувствовал себя свободным от воли старого воителя. Он сам возьмет город, так оскорбивший его, внука и главного продолжателя дела великого Чингиса! И надо показать сейчас всем, что истинный победитель в этой войне тот, кто закончит ее славным последним деянием. Он обвел глазами чингизидов и тысячников, приподнялся.
– На штурм! – вскричал Бату, напрягшись так, что красные пятна проступили на его лице. – И чтобы каждый воин узнал мою волю – нетронутый этот город будет в их полном владении три дня и три ночи. В нем для самых храбрых добрая урусская еда и драгоценности, зерно, женщины и малолетние девственницы. На штурм!
На рассвете следующего дня в лесочках, примыкающих к южным подходам города, объявилось некое шевеление. Сторожа на башнях вылезали из-под теплых овчин, будили друг друга, с любопытством вглядывались в кишащую черноту, вслушивались в глухой перестук топоров и далекий невнятный шум, пронзаемый яростными выкриками. Чернота на полянах и в кустарниках быстро густела, В ней росло тревожное напряжение, однако городские сторожа, зная, что безбожной орде уходить некуда, не понимали, к чему этакие ранние всполошные сборы. Ожидание сменилось недоумением, когда обозначилась в голой древесной поросли черно-зеленая змея, и на белом снегу показалась ее серая голова. Плотная толпа мужиков в сермягах несла на плечах сухие бревна – знать, раскатали свои бани да сараи.
С козельцами подгородние не ладили издревле, с прадедов, из-за ближних удобей, пойменных покосов и речных тоней. Меж собой тоже мир не брал. От погоста отстали, к городу не пристали запасливые и хлопотливые, как бобры, меняльщики местного товара на привозной – всяк все себе да себе на уме, рыбаки, ловцы зверя, поставщики овощной и мясной снеди, плетеной посуды, а больше блаженные, голые, но веселые недотепы, наемные косцы и лесогоны, живущие от отца к сыну по наряду хитрованов…
Сейчас их всех подравняла беда, потому что не послушались беженцев, понадеялись на откуп… Они шли навстречу смерти, подгоняемые смертью же. За ними сплошной плотной толпой тянулась нескончаемая череда пришельцев, волокущих по снегу к спящему пока городу, к валу, рву и воротной стене тяжелые бревна, неудобные сучья да ветки, хвойные вершинки да окомелки, жесткие дубовые рогачи да гибкие березовые хлысты. Шорох зловещий, похожий на стократно усиленный змеиный шип, прервался внезапно набатным буханьем большого колокола – проснулся страж на храме, враз побудил город, а на внешнем пологом скате вала первые редкие стрелы попали в цель и раздались крики раненых.
Подойти к гребню вала по узкому перешейку сразу все не могли, уйти с него было тоже делом нелегким. Фронт наступавших смешался. Освободившиеся от груза воины старались добить рабов да поскорей убраться с вала, проникнуть назад сквозь плотную шевелящуюся массу живых и полуживых, через обрубки сучьев и тонких деревьев, но шли, скользили, падали и ползли другие. Напиравшие от лесной куртины черные толпы спихивали в ров нерасторопных, туда же летели раздавленные, раненые и убитые на гребне вала.
Пленные, проламывая дорогу кулаками, рванулись к левому флангу вала, под которым ров был мельче, дружно покатились вниз, и со стены было видно, как те из них, кто угодил в снежную толщу, торопливо выбирались из нее. Хватали ползущих сюда же, где было безопасней, степняков, душили их и били головами об лед, но на каждого раба навалилось по нескольку уцелевших врагов, размахивающих ножами. Их поражали меткими стрелами со стены, а мужики побойчей да посильней, увертываясь от летящих сверху тел и бревен, добыли из завала по жердине и пошли на ножи. Но вскоре и сюда, в устье рва, перехваченное заледенелым нижним валом, полетели сучья, ветки, бревна, мертвые и живые люди.
– К стене! – закричали сверху. – Мужики, по-над Другуской к стене!
По крутому, местами уже обтаявшему обрыву остатки полона карабкались к западной стене крепости, где узкие лестницы на длинных веревках принимали спасенных. Люди свешивались с забрал, вытягивали шеи, пытаясь увидеть ад, разверстый пред южной стеной.
Стену и ее башни наконец-то сплошь усыпали городские лучники. Им не было нужды прятаться или целиться – каждый пускал стрелу за стрелой, и почти каждая попадала. Не по-божески, не по-людски было убивать с безопасной позиции безоружных и незащищенных, но каждый из этих незащищенных и безоружных нес под стену самое сейчас опасное осадное средство – ров постепенно мельчал, а на гребне вала уже образовался заслон из веток, бревен и людей, истекающих кровью и холодеющих, за которым штурмующие спасались от прямой стрельбы, пробирались в сторонку, к большой реке и приточной, где излетные стрелы урусов можно уже ловить руками. Однако рои стрел на подступах к заслону становились все гуще, образуя в толпе врагов сплошные недвижимые прогалины, но их тут же заполняли другие, беспорядочно бегущие к валу с легким грузом из двух-трех еловых веток и круглыми непробиваемыми щитами, которые словно притягивали к себе стрелы, и с бойниц начали выцеливать тех, кто не был защищен, а они все тянулись черной змеей из леса, шли к невообразимой мешанине тел на пологий внешний скат вала, ползли на его гребень, падали, визжали и кричали, пытаясь выдрать из себя зазубренные стрелы. Все это можно было бы счесть дурным сном, если б не было жуткой явью; и любое сновидение быстро кончается, а этой яви, казалось, не будет конца, хотя все на свете должно чем-то кончаться… Всадники вдруг перестали посверкивать саблями, лента прервалась, и толпы воинов, побросав ношу, стреканули по кустам, унося на щитах, в руках и спинах урусские стрелы. Горожане с изумлением и ужасом разглядывали это ристалище дьявола – пораженных стрелами на подступах к гребню вала и зарубленных там, куда стрелы не долетели, кровавые пятна на снегу и льду, мучительные корчи умирающих и неподвижные напряженные тела тех, кто еще надеялся выжить, дождавшись темноты за кучами брошенных древесных веток и сучьев. Перед безмолвной стеной звучал извечный глас войны – предсмертные стоны, хрипы, злобный и бессильный зубовный скрежет, страшный мужской плач и последние проклятия на неведомых языках… Оцепеневшие вятичи не видывали и не слыхивали такого со времен Ходоты!
Жуткие приглушенные крики доносились со дна рва, где под лесным хламом еще шевелились живые и невредимые, упавшие на мягкие ветки. То в одном, то в другом месте они, почуя, что сверху ничего не валится, пытались использовать последнюю возможность спастись – с ужасом и мольбой поглядывая на стену, карабкались по завалу к большой заснеженной реке, над которой стояло ясное весеннее солнце, но меткие стрелы с башен настигали их, опрокидывали, гнали изо рта кровавую пену. Со стены слышались жалостливые и гневные женские голоса:
– Изверги!
– У них, поди, тоже где-то матери и дети есть…
– Робят-то, робят уберите, бабы!
– Молодцы супротив овец подневольных! Пожалели бы…
С башен отвечали:
– Они тя ох и пожалеют, как на стену-то взойдут! Спроси у дешевских, как они тя пожалеют.
– Цыть, сороки! Чтоб и духу вашего не было!
– А робята пусть глядят, кому-нито после расскажут…
Солнце встало напротив южной стены, ударило в нее прямыми лучами, и с высокого ледяного скоса потекла вниз вода. Стоны и душераздирающие крики во рву затихали, перед гребью тоже, но по другой, знать, причине – полумертвых тепло умертвило, а полуживых оживило, и они, затаившись, ждали наступления темноты.