Памяти Александра Зиновьева — страница 2 из 15

Ещё один живучий мемуарный сентимент: воспоминания о каком–нибудь мамином крестике на шее, который пришлось снять. Здесь у Зиновьева тоже не было особых беспокойств: он с детства был атеистом, убеждённым и последовательным. Здесь он следовал семейной традиции: отец его оставил веру в Бога ещё в юные годы. Мать была формально верующей, но к обрядности относилась равнодушно, считая, что «Бог в душе». Саша снял с себя крестик в четвёртом классе, на медосмотре (что, если вдуматься, очень символично) — и больше не надевал его никогда.

Разумеется, как всякий убеждённый и последовательный атеист с сильным умом, он размышлял над теологическими вопросами. И, естественно, пробовал сочинить (точнее, построить, как строят базис логической системы) «новую религию» — без Бога, зато с предположением о существовании души и своего рода «духовной дисциплиной». Он сам определял это так: «Отказавшись от исторически данной религии, я был вынужден встать на путь изобретения новой. Я совместил в себе веру и неверие, сделав из себя верующего безбожника». Это всё, впрочем, было позже, во времена «Евангелия для Ивана» и «Жёлтого дома» (которые когда–нибудь будут прочитаны именно как теологические трактаты; вообще, наследие «умного» атеизма XX века может оказаться востребованным именно для нужд теологии — в качестве строительного материала). Но к православию, церкви и «попам» (иначе он их не называл) Зиновьев всю жизнь будет относиться с нескрываемым отвращением. Слово «духовность» для него было накрепко связано с образованностью, воспитанностью, бытовой гигиеной и отсутствием вредных привычек — то есть со всем тем, что ассоциируется со светским обществом. Советский атеизм он считал чуть ли не единственной «подлинно научной» частью марксистского учения.

Впрочем, отношения с марксизмом у Саши складывались ещё хуже, чем с церковью.

Если религиозной проблематики он до поры до времени просто не замечал, то «красная вера» выпила у него изрядно душевных сил. В детстве и юности он был, в общем, настроен прокоммунистически, особенно в части всеобъемлющего эгалитаризма и ограничения личных потребностей. Это хорошо соотносилось с его личным опытом. «Я был нищим среди нищих», вспоминал это время сам Зиновьев — добавляя, что коммунизм как таковой есть идея нищих, неспособных избавиться от своей нищеты. Впрочем, к тому же всегда и сводилась вся «русская духовность» — к попытке голых ограбленных людей как–нибудь согреться друг о друга в страшной, непрекращающейся нужде, в которой веками держат русских.

Но тогда Зиновьев практически не осознавал значимости национального вопроса. Он, конечно, замечал — глаз у него был точный — что его жиркующие одногруппники, живущие при Советах как баре, носят, как правило, какие–то странные фамилии, но особого значения этому не придавал. Нет, его бесконечно возмущал сам факт неравенства кого–то с кем–то, — в стране, в которой всё было принесено в жертву именно идеалам равенства и справедливости. Идеалы эти он принимал всерьёз.

Сейчас это звучит странно. В конце концов, многие другие, разочаровавшись в коммунизме, переживали это как освобождение от иллюзий: болезненное, но необходимое. В случае Зиновьева всё было иначе.

Перед ним было два пути. Отказаться от коммунистических идеалов и поискать другие идеалы. Или признать советский марксизм негодным средством для их достижения и поискать другие средства. Он не сделал ни того, ни другого: первое было для него невозможным, что касается второго, то он довольно рано пришел к выводу, что последствия реализации любого идеала сводят на нет все достижения. Социальный мир неисправим: он всегда будет оставаться носителем (более того — квинтэссенцией) зла.

«Суть моей жизненной драмы, — писал он впоследствии, — состояла не в том, что я разочаровался в коммунистических идеалах. Сказать это — значит, сказать нечто совершенно бессмысленное и пустое. Суть моей жизненной драмы состояла в том, что я необычайно рано понял: следующее воплощение в жизнь самых лучших идеалов имеет неотвратимым следствием самую мрачную реальность. Дело не в том, что идеалы плохие или что воплощают их в жизнь плохо. Дело в том, что есть какие–то объективные социальные законы, порождающие не предусмотренные в идеалах явления, которые становятся главной реальностью и которые вызывали мой протест».

Это тотальное разочарование в социуме как таковом впоследствии дало Зиновьеву очень сильные позиции для его исследования. Но в тот момент оно подтолкнуло его к действиям далеко не академического свойства.


III

Двигаясь дальше по биографии Зиновьева, мы натыкаемся на эпизод, к которому можно относиться по-разному — в том числе и без всякого доверия, равно и без особой симпатии. Ну это уж кто как.

Я имею в виду "подготовку покушения на Сталина", разрешившегося в результате в пламенную антисоветскую речь среди соучеников, арест, сидение в лубянской тюрьме и совершенно не укладывающееся ни в какие рамки идиотское бегство прямо от тюремных ворот.

Сам Зиновьев возвращался к той истории неоднократно — пытаясь, похоже, понять, "как это всё могло с ним случиться". Последний по времени рассказ — в мемуарной "Исповеди отщепенца". Судя по негероичности тона и фона, а также и той интонации честного недоумения, которую трудно подделать, на сей раз, Зиновьев был максимально точен, насколько это возможно для человека: фантазии о покушении, разговоры в кругу "юношей бледных" (тогда эта порода ещё не была выведена под корень), план, обретающий черты, решимость — и в последний момент срыв.

Убийство Сталина в те годы было довольно-таки распространённой мечтой. Как правило, она приходила в голову совершенно определённым людям — русским "из простых", тем или иным способом выбившимся из нищеты и получившим советское образование. Некоторые из них были убеждёнными коммунистами, некоторые — наоборот. Сталина они ненавидели за много чего, прежде всего за коллективизацию, ну и за всю советскую мерзость в целом.

В большинстве случаев потенциальные истребители тирана понимали, что это чистой воды самоубийство, причём мучительное: что делают чекистские следователи с человеческим мясом, заговорщики знали или догадывались. Поэтому в большинстве случаев мечты и разговоры не доходили даже до первых прикидок. Но настроение было если не массовым, то распространённым.

Чтобы не ходить далеко за примерами: судя по семейным преданиям, мой собственный дед одно время строил подобные планы. О том же рассказывал мне брат моей бабушки (я его помню как "дядю Колю"). Дед мой подошёл к делу с технической стороны и в результате решил, что вероятность удачи слишком мала, и не стал браться. Дядя Коля по жизни был побаранистее, но ему повезло: его взяли раньше, за еврейский анекдот. В результате оба выжили — разной ценой — и продолжились в поколениях. От тех, у кого дело дошло до попыток реализации, не осталось ни рода, ни памяти — даже на мушиный след чьей-нибудь мемуарной сноски.

План Саши и его друзей был, в общем, не хуже прочих. Предполагалось выстрелить в Сталина во время первомайской демонстрации на Красной площади, из колонны. Пронести оружие было можно, попытаться выстрелить до того, как схватят и скрутят — некоторых шанс был. Попасть — маловероятно, но не совсем. Убить — при исключительно благоприятном стечении обстоятельств (подобным, скажем, тому, которое сопутствовало Гавриле Принципу и его дружкам из "Чёрной руки"). В общем, понятно.

Характерно, однако, что Зиновьев, планируя вместе с друзьями по институту своё покушение, рассчитывал ещё на какой-то суд, на котором он сможет "высказаться перед смертью". Похоже, мечта об этом самом суде, на котором можно высказаться, и передавила: вместо того, чтобы скрываться и таиться, Зиновьев на курсовом комсобрании бухнул речь по поводу положения в колхозах. Бухнул просто потому, что "дали вдруг слово" — то есть, попросту говоря, сорвался.

Это вызывало вполне понятный скандал и исключение из МИФЛИ. В тот же день мелкий институтский стукач, почуяв готовую жертву, позвал Сашу "на поговорить", отписался по начальству. Вместо великого дела получилось дело "обычное по тому времени". Правда, пареньку повезло: сразу "в работу" его не отдали — судя по всему, решили взять "весь куст", чтобы не возиться. У тюремных ворот он удрал, воспользовавшись временным отсутствием сопровождающих. Опять же, судя по описанию — не от большого ума, а просто со страху. Дальше мыкался между Москвой и родной деревней, ища прокорма и бегая от арестовщиков.

Это мыканье он потом вспоминал как "главный ужас" — и даже подумывал сдаться чекистам.

Опять же, оценить это могут именно современные русские люди, пережившие девяностые, особенно со специфическим опытом прятанья по Москве и области от каких-нибудь бандюков. Правда, в постсоветской Москве прятаться было проще, но сочетание страха, безденежья и неустройства и в самом деле выматывает — на почти физическом уровне. Правда, Зиновьев, судя по интонациям в тексте, не боялся за семью — похоже, ему не приходило в голову, что его несчастного растрёпу-отца и бедолаг-братьёв могут "взять и примучить" из-за него.

Тем не менее, податься было некуда. Без документов, в насквозь продуваемом мире, Александр кое-как успевал отогреваться по щелям только за счёт безалаберности и скверной работы системы. Рано или поздно он поскользнулся бы на какой-нибудь корке.

Выход нашёлся, причём традиционный, известный ещё со времён средневековья: забриться в армию. Зиновьев пошёл в военкомат соседнего района, наврал что-то насчёт потерянных документов. 29 октября, в день рождения, он явился на сборный пункт. Провожал его брат, купивший ему на дорогу колбасы и буханку черняшки.

Это был сороковой. До начала войны осталось меньше года.


IV

Есть такое русское выражение "человек заслуженный". Обычно его употребляют по отношению к ветеранам, передовикам производства, опытным мастерам и прочим таким людям. Очень, кстати, интересное слово: не "заслуживший" (что-то — награду, льготу, почесть — таких не любят), а вот именно что "заслуженный". То есть это он сам в каком-то смысле является наградой, которую мы заслужили.