Ветеран, как уже было сказано — "заслуженный человек". Поэтому в разные времена общество заслуживает разных ветеранов. У нас, в конце концов, в "ветераны" сел лично дорогой товарищ Леонид Ильич Брежнев, что тогда казалось пределом падения. Ага, как же: в девяностые на "ветеранство" Чубайс короновал Окуджаву. То-то стало весело, то-то хорошо.
А вот в пятидесятых-шестидесятых самого слова "ветеран" не было. И "ветеранов" не было. Были фронтовики — люди в линялых гимнастёрках, с характерными морщинами у глаз, аккуратные, хозяйственные, молчаливые. То, о чём надо было молчать, у каждого было своё: война была долгая и хватило её на всех. Но молчать было надо: это они понимали. И даже промежду своих не поднимали неудобных тем — кто же всё-таки пристрелил того политрука, кто подал идею раскатать гусеницами тот немецкий хутор, и прочие детали. Что касается общей части, то ветеранские рассказы больше всего напоминают — если с чем-то сравнивать — байки медиков, но рассказанные с позиции пациента. Не буду, впрочем, развивать эту тему, весёлого здесь мало.
Возвращаясь к Зиновьеву. Ему, можно сказать, повезло: после солдатчины (которую он вспоминал с омерзением) ему выпало сомнительное счастье оказаться в лётной школе, а потом — за штурвалом "Ил-2". Средняя продолжительность жизни пилота штурмового самолёта была десять боевых вылетов. Шансов на плен не было: немцы не брали в плен пилотов штурмовиков, расправлялись на месте. Зато пилоты пользовались известными привилегиями, которые на фронте ценились больше, чем шанс уцелеть: относительно приличная еда, водка, нормальная форма, а главное — отсутствие грязной и изматывающей физической работы. Лётчики были расходным материалом, но элитным расходным материалом. Это самоощущение осталось у Зиновьева навсегда.
После победы в армии стали закручивать гайки. Писаные и неписанные льготы, привилегии и вольности, полагающиеся смертникам, пошли коту под хвост. Зиновьев понимает, что в послевоенную армию он не вписывается и подаёт рапорт об увольнении. Впрочем, он успел пожить в Германии и в Австрии, под Веной. Вена ему понравилась. Ему вообще нравилось всё немецкое — пожалуй, кроме немок: осталась устойчивая ассоциация с триппером, этим бичом армий победителей.
На вольных хлебах пришлось туго. Семья, как обычно, бедствовала, — как и вся страна. Жизнь была не просто тяжёлой, даже не нищей, а хуже чем в войну.
В этих условиях Александр Зиновьев, в недавнем прошлом геройский лётчик-истребитель, занимался банальным выживанием, сводящимся в большинстве случаев к подхалтуриванию за гроши. Слово "халтура" здесь появляется не случайно: речь идёт именно о плохой работе, даже об имитации работы — и, с другой стороны, о хорошей имитации. Однажды Зиновьев нанялся на кирпичный завод лаборантом, записывать показания приборов. На самом деле никто — ни он сам, ни прочие лаборанты — и не думали снимать настоящие показания. Они фиксировали среднее значение, около которого колебалась стрелка прибора, а мелкие отклонения вписывали в журнал от балды. Думаю, не нужно объяснять, как это повлияло на его отношение к "строгой научной истине", — и почему уже на излёте жизни он так легко принял исторические теории Фоменко.
Он же промышлял подделкой документов, штампов и печатей — традиционное, надо признать, ремесло философов, равно как и фальшивомонетчество.
Относился он к этому "просто" — то есть примерно так же, как и к прочим босяцким ухищрениям, нацеленным на выживание. Надеть носки наоборот, чтобы переместить дырку с пальца на пятку, выменять дрова на картошку, подделать хлебную карточку — всё это входило в общий фон придонного нищего быта, в котором барахтались практически все.
Сунув кому надо пару взяток, Александр Зиновьев делает себе правильные документы и поступает в МГУ на философский факультет — по сути дела, всё в тот же МИФЛИ, только "рождённый обратно".
Обстановка, правда, изменилась
МИФЛИ, как уже было сказано, задумывался как отстойник для потомства ранней большевистской элиты, потихоньку оттесняемой от реальной власти, но тем крепче вцепившейся в остатки кровью добытого статуса. Кое-кто из этой породы пошёл под нож в конце тридцатых или в начале пятидесятых, но в основном они выжили, — все эти гражданские жёны грузинских наркомов, белоглазые племяши латышских стрелков, курчавое семя чекистских живорезов, — да, выжили, сохранили часть добычи, да ещё настругали деток и внучат, которые таки сыграли свою роль и в хрущёвщине, и в диссидентщине, и в горбачёвщине… но это всё было потом. Что касается послевоенных лет, то были кондовые и суровые времена, элитки временно оттеснили в сторону, чтобы не мешались. "В Вольтеры" пошли фельдфебели, самые что ни на есть натуральные. Надо признать, большой пользы делу коммунизма это не принесло — о чём ниже.
Зиновьев вписывался в атмосферу послевоенного МГУ если не идеально, то, во всяком случае, вполне органично. Он пил, валял дурака, сочинял сходу на экзаменах "марксистские тексты" (что, если освоить стилистику, совсем несложно — как и в случае с любым хорошо выраженным стилем: в наши дни умные студенты тем же макаром сочиняют "за Хайдеггера"), тишком трепался о политике с друзьями. Учился легко: выручала память. В свободное время подрабатывал преподаванием, в результате чего получил возможность, наконец, выехать из жуткого подвала и снять комнату. Жизнь налаживалась — пусть даже как у того бомжа из анекдота.
Дальше произошло вполне ожидаемое. Немножко оклемавшись и слегка откормившись, Зиновьев занялся созданием новой философской дисциплины, которая, по его словам, "охватила бы все проблемы логики, теории познания, онтологии, методологии науки, диалектики и ряда других наук".
В горбачёвские времена почуявшие волюшку гуманитарии взяли моду публично ныть на тему "засилья материализма" и "марксистской схоластики". Это всё неправда. Не в том смысле, что засилья не было — а в том, что материализм, марксизм и схоластика здесь были решительно ни при чём.
Впрочем, специфику советской гуманитарной науки лучше всего демонстрировать именно на примере схоластики. Крайне жёсткая интеллектуальная система, стиснутая, как тисками, христианским богословием и аристотелевской философией, породила в высшей степени полноценную философскую традицию. Советский марксизм не породил ничего даже отдалённо сравнимого. На брезентовом поле советской философии не взошло ни одного алюминиевого цветка. Всё, написанное в рамках официоза, было идиотично или просто скучно.
Связано это было с одной маленькой разницей, разделяющей схоластику и советский марксизм. Схоластика была жёсткой системой. Занимающийся богословием всегда ходил по краю, с риском быть в любой момент обвинённым в ереси. Тем не менее, система была ориентирована позитивно: предполагалось, что схоласт ищет истину, уточняет и развивает её, а опровержение лжи является подчинённым моментом. Советский марксизм имел иную природу: он был ориентирован на разоблачение немарксизма или недостаточного, ложного марксизма — и весь целиком сводился к этому разоблачению.
К собственному своему содержанию советский марксизм старался без надобности не обращаться, чтобы не провоцировать возникновение новых ересей. Всё сколько-нибудь интересное сразу записывалось в идеологически невыдержанное — просто потому, что оно интересно. В этом, наверное, можно усмотреть некое интеллектуальное подобие "народно-православного" представления о грехе: всё приятное грешно и недозволительно уже в силу того, что оно приятно.
Кстати сказать, марксизм — очень интересная, хотя и стрёмная, система воззрений, уж никак не хуже какого-нибудь "ницшеанства". На Западе марксизм был и остаётся старой надёжной кувалдой для "радикальной критики".
Зиновьев тогда всего этого не то чтобы не понимал — но понимать не хотел. Он переживал нормальный этап становления интеллектуала: сочинение "общей теории всего". Это такая умственная хворь типа кори, поражающая личинок интеллектуалов. Настигает она не каждого, но большинство. Потом это проходит.
В зиновьевском случае стадия сочинения "теории всего" (названной им "многозначной логикой" — из конспиративных соображений) оказалась неожиданно продуктивной. Нет, "теорию" он не создал, зато нашёл интересные подходы к тому, что впоследствии стало его знаменитой диссертацией — "Метод восхождения от абстрактного к конкретному на материале "Капитала" К. Маркса". Текст диссертации потом ходил в многочисленных копиях в качестве интеллектуального самиздата, наподобие гумилевского "Этногенеза". Впоследствии текст книги пополнил корпус сакральной литературы так называемых "методологов" — философской школы (если хотите, секты), созданной соучеником Зиновьева Г. П. Щедровицким.
На фигуре Георгия Петровича Щедровицкого стоит остановиться хотя бы из соображений интеллектуальной честности. Как-никак, это был создатель единственной за всю советскую историю философской школы («методологии»), которая пережила рубеж девяностых. Правда, пережила как тот попугай из еврейского анекдота про репатриацию — то есть «тушкой». Зато эта тушка и сейчас неплохо смотрится.
Знакомство Зиновьева с Щедровицким началось со скандала. Щедровицкий покритиковал на комсобрании недостаточную подготовку студентов по Гегелю, на изучение которого, дескать, отводилось две недели, так что приходилось готовиться по учебнику. «И поэтому» — сострил, типа, молодой студент, — «нам не удается читать Георга Вильгельма Гегеля, а приходится читать Георгия Федоровича Александрова (автора учебника по истории философии — К.К). И, прочитав Георгия Федоровича, мы потом весело и вольно рассказываем о Георге Вильгельмовиче». Начальству шутка не понравилась, и Щедровицкого решили ущучить. Не по административной линии — не за что было. Но как-нибудь. Тут вспомнили о силе печатного слова: на факультете издавалась своя газетка с макабрическим названием «За ленинский стиль». Сейчас на такое название может, наверное, посягнуть только какой-нибудь бесконечно отвязное андеграундное издание, но тогда это было в порядке вещей. В г