И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.
И декабрьское восстание, и ссылка Пущина в Сибирь, и в дороге случайная встреча Пушкина с Кюхельбекером, которого везли в крепость:
Как друг, обнявший молча друга
Перед изгнанием его… —
и слова Пущина в 1837 году, когда известие о гибели Пушкина дошло до Сибири: он, Пущин, заслонил бы поэта своей грудью, если бы в это время был в Петербурге… Тут, повторяю, Корней Иванович читал нам стихи как иллюстрации: к событиям ли на площади Сената или к открытию Лицея, но чаще звучали они на этих уроках последним приговором событию или человеку – приговором, вынесенным историей устами поэта. Заключительное разрешение музыкальной фразы – исторической драмы: Пушкин – декабристам в Сибирь, Лермонтов – на смерть Пушкина, Некрасов – на смерть Шевченко.
Не предавайтесь особой унылости:
Случай предвиденный, чуть не желательный.
Так погибает по Божией милости
Русской земли человек замечательный…
Всюду в его повествовании пробивалась эта трагическая тема, естественная при его отношении к искусству: расправа с гением и талантом, учиняемая сплоченной и могучей бездарностью.
Тут – болевая точка, ощущавшаяся им постоянно.
Надругательство над талантом. Преследование таланта. Борьба безоружного таланта с вооруженной бездарностью.
Прочитал он нам однажды повесть Лескова «Левша» – страшный, хотя и веселый рассказ о том, как английские мастера создали диво дивное – заводную блоху, как русские подковали это дивное диво, – подумать только, словчились подковать еле видные ножки! – а солдафоны загубили мастера из мастеров, гениального Левшу.
(Недавно, уже в семидесятом году, я получила возможность ознакомиться с письмом Корнея Ивановича к художнику Николаю Васильевичу Кузьмину, приславшему ему в подарок новое издание повести Лескова со своими иллюстрациями.
Корнею Ивановичу эти иллюстрации необычайно понравились.
При чтении письма Чуковского к Кузьмину, написанного через столько лет и за столько верст от Куоккалы, ясно всплыли в моей памяти куоккальские книжные полки, залитые зимним морозным солнцем; белее белого сверкающее снежное поле за окном и посреди дивана молодой, худощавый, черноволосый, нервически двигающий длинными руками и острыми коленями Корней Иванович.
Он читает нам «Левшу».
В углу дивана, поджав ноги, спокойно сидит и слушает Коля; я лежу в другом углу, положив голову на круглую качалку, и вздрагиваю от каждого пинка, получаемого Левшой. За столом сидит наша учительница. Она слушает с интересом: ей, конечно, хотелось бы, чтобы, как полагается ученикам на уроке, мы пряменько сидели на стульях, а не валялись на диване, но она уже привыкла, что в этом доме все «не как у людей», и не ропщет.
Вижу этот диван, и сверкающее зимним розового-лубым сиянием окно, и нервные руки и колени чтеца. Он читает нам о гибели человека, гениально-одаренно-го, и обо всех бездарностях и холуях, его загубивших.)
Почему я так ясно вспомнила это чтение и этот зимний давний куоккальский день через века – в 1970 году?
Я прочитала письмо Корнея Ивановича к Николаю Васильевичу Кузьмину. Корней Иванович пишет, что своими иллюстрациями художник обнажил главную тему повести: «Как топчут великих людей сапожищами».
Уроки истории, преподнесенные нам в Куоккале Корнеем Ивановичем, были проникнуты этой родной ему болью.
Убийство Лермонтова. Его убили те же сплоченные бездарности, что и Пушкина, что и Левшу.
– Подумайте, этот кретин Николай мог и Пушкина в 1825 году спокойно упечь в Сибирь! Туда, куда он отправил талантливейших людей России! И мы лишились бы и «Полтавы», и «Евгения Онегина»! А сам он и все его Клейнмихели и Бенкендорфы, – да у них и органа такого не было, каким воспринимают искусство! Они убили Пушкина в 1837-м – представить себе невозможно, что еще мог он написать, что еще завещать нам!
Родилась я в 1907 году. Помнить революцию 1905 года я, стало быть, не могла. Но мне всегда мерещилось, мерещится и по сю пору, будто я помню ее; это оттого, вероятно, что все взрослые, окружавшие нас в детстве, постоянно при нас говорили о ней как свидетели или участники.
Корней Иванович побывал на «Потемкине», когда мятежный корабль стоял в Одессе; потом, в Петербурге, сделался редактором сатирического журнала «Сигнал», высмеивавшего царский режим, министров и самого «августейшего». («Николай Второй – бездарнейший из русских царей», – говорил он.) Он рассказывал нам о лейтенанте Шмидте, о Севастополе, о Пресне, а чаще всего – о 9 января в Петербурге. Чертил план улиц, мостов, проспектов; рабочие с портретами царя и хоругвями идут по этим мостам и проспектам к Зимнему дворцу, а во дворах, в переулках заранее предусмотрительно спрятаны солдаты и казаки. Люди идут, чтобы рассказать царю-батюшке, как злодеи «топчут их сапожищами», их, живущих в подвалах, в нищете и неволе, работающих за гроши по двенадцать часов в сутки, а им навстречу казаки, нагайки, пули, и вот уже на белом снегу (я смотрю на белую, нетронутую пелену за окном) лужи крови и распростертые недвижные тела.
Рассказывая нам на тех же уроках, в ту же памятную зиму, о дуэли и смерти Пушкина (лошади, сани, снег, пистолет в руке у Дантеса), Корней Иванович заключил свой рассказ чтением Лермонтова. После всех поворотов ритма: скорбных, гневных, угрожающих – победоносно и торжественно закончил:
Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:
Оно вам не поможет вновь,
И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!
Это была первая кровь, которую я видела в моем воображении: красная, праведная кровь поэта на белом снегу.
Потому ли, что скрытой мыслью нашего учителя, невольно передававшейся нам, было: убийца поэтов не может не быть убийцей народа; потому ли, что оба злодейства – убийство Пушкина и расстрел демонстрантов – совершались в январе, и оба на снегу, и в похожие числа: одно 9-го, другое 29-го, – они раз и навсегда нерасторжимо сочетались в моей памяти. Кровь поэта и тех, кто шел ко дворцу 9 января. До сих пор при мысли об обоих январских днях, отделенных друг от друга десятилетиями, не имеющих будто бы между собой ни прямой, ни косвенной связи, у меня падает сердце с той же внезапностью и остротою боли, с какой упало тогда впервые в детстве.
(Быть может, это потому, что рассказал нам о них один и тот же голос? Не знаю. Но выстрел Дантеса и выстрелы 9 января звучат для меня и по сю пору одним и тем же звуком.)
9
– Моим детям посчастливилось: они с малых лет дышали воздухом искусства, – сказал Корней Иванович в Переделкине одной из своих многочисленных посетительниц, которая привела к нему дочь, пишущую стихи.
Нам посчастливилось, верно. Счастье это выпало нам на долю потому, что Корней Иванович дня не мог прожить без литературы, вне художественного и литературного круга; и мы, пока были маленькие, волей-не-волей вертелись у его друзей под ногами.
Ни в Петербург, ни в Выборг нас не брали почти никогда: так, к зубному врачу или пальто купить. В настоящий театр попала я впервые лет десяти-одиннадцати, уже после Куоккалы (и после революции!), в Петрограде. В Музей Александра III, правда, Корней Иванович возил нас раза два еще с дачи; показал нам Рокотова, Боровиковского, Брюллова, Серова, Репина. В Эрмитаж тоже; но колонны, паркеты и вид на Неву и Петропавловскую крепость заслонили от меня Тицианов и Рубенсов. В Эрмитаже, на первый раз, я запомнила одних лишь египетских скарабеев. Дома были альбомы с репродукциями; летом я их не открывала, зимними вечерами рассматривала.
Но, вероятно, не предметы искусства, которые у нас в доме водились совсем не в изобилии, а действительно самый воздух, вдыхаемый нами, имел в виду Корней Иванович, говоря, что нам посчастливилось.
Жили мы наискосок от «Пенатов», бегали с записочками от Корнея Ивановича к Илье Ефимовичу и обратно чуть не каждый день. Бывали иногда в мастерской, слушали замечания Репина ученикам его, суждения художников и литераторов о репинских полотнах. В «Пенатах», у нас дома, на пляже мы постоянно были окружены радостями, печалями, восторгами людей литературного круга.
О своем общении с людьми искусства – тесном, многолетнем, постоянном или, напротив, мгновенном, беглом – Корней Чуковский рассказал в книге «Современники» и в других своих литературных работах. Его мемуары – галерея портретов, исполненных то во весь рост, обобщенно, то как бы мельком, беглым, быстрым штрихом. Репин, Маяковский, Горький, Тынянов, Анна Ахматова, Бунин, Куприн, Татьяна Щепкина-Купер-ник, Н. Ф. Анненский, Короленко, Иннокентий Анненский, Т. Богданович, Тарле, Кони, Леонид Андреев, Квитко, Житков, Маршак.
Добрая половина перечисленных – те, с кем он общался в Куоккале.
Среди литераторов чувствовал он себя свободно, непринужденно, естественно, однако не на равной ноге, ибо, как я уже говорила, себя самого считал лишенным главного, обожаемого им в людях свойства: художественного дара, таланта. (За собою всю жизнь признавал одно качество: трудолюбие.)
«Какой же я писатель?» – однако жить вне литературного труда и вне литературного и художнического круга не мог и не хотел ни минуты. И радовался: мы, его дети, с малых лет дышали тем же излюбленным воздухом.
В том, что мы не ощущали ни своего отца, ни окружающих какими-то особенными, исключительными, была безусловная заслуга его педагогики.
Если нам и представлялось когда-нибудь, что отец наш и его знакомые отличаются чем-то от дачников, наводнявших Куоккалу летом, то отличие мы наблюдали такое: безделие дачников и напряженная занятость Корнея Ивановича, его друзей и знакомых.
Воздух искусства был прежде всего воздухом труда. Друзьям Корнея Ивановича и ему самому случалось отдыхать, но не случалось бездельничать.