Памяти детства: Мой отец – Корней Чуковский — страница 25 из 34

Мастер отчаяния… Искреннего, огромного. Я видела своими глазами в Москве, как, получив оскорбительное письмо от одного литератора, он лег на пол и пролежал весь день, с утра до вечера, не соглашаясь ни встать, ни перелечь на диван, ни выйти на улицу, – он уверял нас, что его обидчик прав, он ничтожество, жалкая бездарность и по этому случаю весь остаток жизни он теперь пролежит на полу… Кончилось дело тем, что ночью, когда его никто не видел, он встал и уселся за стол: работать. Работал до утра, не разгибая спины. (Торопился нагнать упущенное. В наказанье себе, что предался отчаянию.)

Принял свое главное лекарство: исписал несколько страниц.

Скажет кто-нибудь при нем, что «работать сегодня не в настроении», он презрительно скривит губы. Никаких «настроений» не признавал. Считал это отговоркой – мещанской, недостойной профессионального литератора.

– Поработал бы часов десять кряду, вот и заработал бы себе настроение.

Работой же лечился не только от литературных нападок, а от всякого, даже самого, казалось бы, неизлечимого горя.

…В 1920 году, в холодную и голодную петроградскую зиму, родилась вторая его дочь – четвертый ребенок в семье. Он привязался к Мурочке с особой нежностью: и потому, что слабенькая – еле выкормленная, и потому, что она получила в наследство несомненный литературный дар. В одиннадцать лет в Крыму, на руках у матери и у него, Мурочка после долгих страданий скончалась от туберкулеза. В пору ее умирания из Крыма приходили отчаянные, рыдающие письма. Помню наизусть начало одного из них, к сожалению, утраченного:

«Глядя на Мурочку, я завидую тем родителям, чьи дети падают с шестого этажа или попадают на улице под трамвай…»

У Мурочки туберкулез сначала отнял ноги, потом глаз, потом перекинулся на почки, потом на легкие и только после этого убил.

Корней Иванович делал все, чтобы спасти, отстоять больную, и в то же время ни на один день не прекращал труда: писал повесть о санатории, в котором несколько месяцев лечили Мурочку. Называлась эта повесть весело: «Солнечная».

Так же и в 1942-м, в Ташкенте, в эвакуации, узнав о гибели Бобы, ни на один день не перестал работать: читал лекции, писал об эвакуированных детях.

Так же и в 1965 году, когда внезапно, во сне, скончался его старший сын, Николай Корнеевич. Прилег после обеда вздремнуть и не встал. За три дня до того чувствовал себя вполне здоровым, ездил навещать отца в санаторий. И вот его больше нет, и эту черную весть родные принесли отцу.

Горестная запись в Дневнике кончается так: «…пришла Облонская, мы редактировали Уолта Уитмена, и это меня спасло. Весь день мы работали над «Листьями травы» – она умница, работяга, и я держу себя в тисках».

Работа задвигала горе, заслоняла его собой, учила «держать себя в тисках». И более того: поднимала сопротивляемость, требуя душевного подъема.

«Я не сомневаюсь, что каждая Ваша статья дается Вам с кровавыми мучениями и что в то же [время] испытывать эти мучения Вам весело. Эти мучения и это веселье чувствуется в каждой Вашей строке».

С такими словами обратился Корней Иванович к молодому критику В. Непомнящему, чьи статьи сильно полюбились ему.

В этих словах – самохарактеристика.

Я никогда не видывала литератора, которому писание давалось бы трудней, чем ему: в молодые годы, равно как и в последние. При тонком и сложном мышлении, к простоте, к ясности, наглядности и силе выражения шел он «кровавыми мучениями», бессонницами, тяжким трудом. Тяжким – но веселым.

«Здесь же меня осеняет такое «счастье работы», – записал он у себя в Дневнике в 1909 году, при переезде на дачу с отдельной вышкой, – какого я не знал уже года три. Я все переделываю Гаршина – свою о нем статью – и с радостью жду завтрашнего дня, чтобы снова приняться за работу. Сейчас лягу спать – и на ночь буду читать «Идиота»… Есть ли кто счастливее меня…»

Не только радость, а градусом выше: счастье. Это в 1909-м. А в 1969-м, через шестьдесят лет, весною его последнего года, я вышла однажды утром на балкон, где он сидел, окутанный пледом, и писал с самого раннего утра, – вышла позвать его завтракать.

– Посмотри, – сказала я, не удержавшись, – какой сегодня день, какое небо, как развернулись листья!

Он встал, откинув плед, поглядел на небо, на березу, где в скворешнике жили не скворцы, а белка с бельчатами, и вдруг настойчиво, торжественно, празднично, без всякой примеси иронии проговорил:

– Надо отблагодарить этот день трудом!

И распрямился, потирая спину, – словно только что пилил дрова.

Но это вечное стремление к веселью духа, к счастью работы не отстраняло его от человеческих бед. (Если они были поправимы.) Как в нем все это сочеталось – не знаю. Но он и в веселье и в горе был не подслеповат, а зорок на чужую беду. (Хотя всем бедам и радостям в мире предпочитал одно счастье – один наркоз – труд.)

Переделкино. Опять мы вдвоем, как бывало в Куоккале, идем по дороге – не по куоккальской ровной Большой Дороге, а по переделкинскому, забирающему вверх шоссе. Траурный день: день смерти моей матери, скончавшейся в 1955 году. Это, пожалуй, самая тяжкая утрата в его жизни. Февраль. Вьюга, как всегда в этот день. Метет. «Вьюга нам слипает очи». В глубоком снегу, пробираясь между оград, надо подняться к той ограде, где рядом с одной могилой оставлено место для второй.

Корней Иванович стоит на том месте, где будет опущен в землю.

Я должна глядеть на него, живого и бодрого, как на будущую его тень.

Иногда стоит он молча, иногда начинает подшучивать. Над своими похоронами. Над своими будущими соседями. Иногда подробно объясняет мне, как я должна поступать, когда здесь его опустят в могилу. И притоптывает валенками: здесь.

(Смерть не страшила его; когда через несколько лет она в упор подошла к его постели и он понял, что на этот раз – смерть, он встретил ее с достоинством. Гораздо спокойнее, чем встречал, бывало, насморк.)

С кладбища мне хочется поскорее бежать, бежать от здешнего своего двойного зрения: вот он, живой, стоит на благополучном снегу, я вижу и слышу его, а в то же время вижу яму у него под ногами, слушаю чужие речи, вижу опускаемый гроб.

Я тяну его вниз. В последние годы он так часто простуживается! А в валенки забрался снег, воротник мокрый и на плечах снег. Сегодня он полон горьких воспоминаний, печальных предчувствий. Смотрит, не отрываясь, на белый бугор.

Наконец мне удается его увести. Мы спускаемся с горы, одной рукой я держусь за его по-прежнему горячую руку, другой – за оледенелые прутья оград. Он идет молчаливый, понурый, постаревший, с сероватым лицом, с синеватыми губами… Скорее бы домой, в тепло, чтобы он переобулся, надел шерстяные носки, выпил чаю с малиной, принял валокордин.

Мы спустились с горы. Тут мостик через Сетунь. До дому пятнадцать минут.

Мы идем по одной стороне моста, а по другую бредет человек. Молодой, но согнут в три погибели. Плетется, тащится, опустив голову в мост.

И вдруг, не разгибаясь, не поворачивая к нам головы, говорит все так же лицом в мост:

– Хоть бы вы мне помогли, Корней Иваныч.

Я сосредоточена на мысли, что срочная помощь требуется сейчас Корнею Ивановичу. Что он слаб. Но я ошибаюсь. Легко и быстро пересекает он мост. Большой, бодрый, сильный, как когда-то в бурю на Финском заливе.

– А что с вами? Что случилось?

Нам по дороге. Мы идем вместе, втроем. Корней Иванович приноравливает свой шаг к медленному, трудному шагу прохожего.

Это – рабочий, слесарь. Болит спина, но «врачи ничего не признают»: «пичкают витаминами». Обещают положить в больницу на исследование, а места все нет и нет.

Корней Иванович поднимается с ним вместе по лестнице общежития для рабочих. Записывает имя, фамилию, адрес… И, вернувшись домой, не переобувшись, не обедая, начинает с помощью Клары Израилевны дозваниваться в ближайшую – солнцевскую – больницу.

Мест нет. Но обещают в ближайшие дни. Через несколько дней звонок из больницы: место есть, но транспорта нет.

Корней Иванович предлагает свою машину.

Через несколько дней известие: у больного не радикулит, как предполагали в поликлинике, а рак. Рак позвоночника. Спасти его нельзя. Можно только уменьшить страдания. Между тем хотя в больнице имеются болеутоляющие, но не такой силы, как требуется.

Новая серия писем, срочно отсылаемых в город с шофером, новая серия звонков. Сильнейшее болеутоляющее добыто.

Такова была его ежедневность.

(Тут необходимо сделать одну оговорку: насчет телефона. Корней Иванович был горячим телефононена-вистником. Им владела во все времена его жизни настоящая телефонофобия. Представить себе его спокойно беседующим с кем-нибудь по телефону – как любил он беседовать с людьми бок о бок – немыслимо. Он до такой степени не выносил этот способ общения, что нередко ставил в тупик тех, кто звонил ему: возьмет трубку, скажет несколько слов и, не договорив и не дослушав, вдруг положит ее на рычаг, без всякой заключительной фразы, не попрощавшись, оставив в своем собеседнике полную уверенность, будто внезапно оборвалась телефонная связь. Средства борьбы с телефоном применял он разнообразные. В

Ленинграде, например, зайдя однажды за книгой в его кабинет, я услыхала, что в письменном столе что-то булькает. Он сидит и пишет, а в ящике булькает. Прислушалась: несомненно, человеческий голос. Оказывается, Корней Иванович снял трубку, поздоровался, но, находясь на разгоне работы, говорить не мог: он засунул трубку в ящик стола, чтобы голоса не было слышно, и продолжал писать. Изредка он вынимал трубку оттуда, произносил обольстительным голосом:

– Чудесно! Я с вами совершенно согласен! – и снова упрятывал чужой голос в ящик, сердясь на шнур, который мешал ему задвинуть ящик поглубже.

Вскоре мы перенесли телефон в другую комнату – от него вдалеке! – и стали подходить сами, стараясь оберечь его от звонков. Но вот седьмой раз звонит дама, не называя себя и настойчиво требуя Корнея Ивановича. Я зову его. Я устала врать, будто его нету дома.