– Твой папа его не любит, – говорит бабушка, подметив мой взгляд. – За меня. Но твой папа не прав: он очень, очень хороший человек.
Был ли он в самом деле хорош? Бабушка всю жизнь любила его и ни за кого не вышла замуж, хотя к ней и сватались. Был ли он плох? Я не знаю и не мне судить.
Надеюсь, права была Екатерина Осиповна. Но для Корнея Ивановича детская его покинутость была единственная личная обида, которую он не мог победить ни трудом, ни весельем.
Вот разве чем: на всю жизнь повернуться лицом к детям.
16
Любил ли Корней Иванович детей?
Праздный вопрос. После всего рассказанного выше – в особенности.
Глупый вопрос. Ясно – любил. Кто же не любит милых крошек?
«Дети – цветы жизни», «дети – наше будущее». А уж Чуковский! «Муха-Цокотуха», «Мойдодыр», «От двух до пяти». Молодой отец, сильными руками подкидывающий к потолку сына… А потом – добрый дедушка Корней.
Между тем, хотя детей он в самом деле любил и одарял их и светил им, ответ не так прост, как кажется с первого взгляда: любил он их очень по-своему; во всяком случае, тех взрослых, которые шумно восхищаются детьми, он не терпел: мам, пап, дядь, бурно ласкающих своих малюток, взасос их целующих, дающих им нежные прозвища, обсасывающих с ног до головы, чмокающих, чавкающих, осыпающих деток подарками, уверенных, что их дети, не в пример другим, и умны, и талантливы, и прелестны; терпеть не мог кудряшки и кружевца, белые чулки; не выносил дни рождения с обязательными подарками, тортами, родственниками; я не помню, чтобы он когда-нибудь при мне поцеловал ребенка, никакой его ласки в детстве не помню, ни себе, ни другим, разве что руку положит на плечо или на голову, или весело погрозит длинным пальцем, или займется «пополам-перепиливанием»; не помню, чтобы он, так щедро раздаривающий себя детям, своим и чужим (после смерти Мурочки он стал кроме посетителя школ и детских садов еще и постоянным посетителем детских туберкулезных санаториев и больниц – и не было для детей более счастливого подарка, чем его появление, словно разукрашенную елку вносили в палату!), так вот: не помню, чтобы он, сам бывший для нас любимой игрушкой, подарил кому-нибудь то, что все дарят детям в знак своей любви: коробку шоколада, куклу или солдатиков. Дарил он тетрадь, блокнот, перочинный ножичек или, как венец творения, красно-синий карандаш; словом, всякую писчебумажную утварь, которую обожал, а иногда – быстро нарисованные смешные картинки. (Впрочем, из Лондона в 1916 году привез нам две художественно исполненные куклы: шотландца в национальном наряде и «холлиуога».) А вообще-то уверял, что большое количество игрушек – вредно для детей, что дарить надо пореже, иначе игрушка лишается праздничности; что взрослые дарят детям игрушки по большей части из тщеславия. И потому, что это легко. Зашел, купил, подарил. Никакой мысли о ребенке, в сущности, тут не требуется. Были бы деньги. Любил ли он детей?
Детское в нем самом не умирало никогда.
Читая одну английскую книгу, где, между прочим, утверждалось: бывают случаи, когда черты детства сохраняются и во взрослом человеке, он написал на полях: «это я».
Ему в самом деле было весело скакать на одной ноге или строить из песка крепости. Тяга к исследованию не иссякала тоже. Он испытывал к детям не только нежность, но и любопытство: чувство ученого, экспериментатора, педагога. Общение с детьми было его всегдашней потребностью, вроде еды, питья, книги. Со своими? Да, и со своими. Но своих ему было мало, своих он знал наизусть, а его всегда влекла новизна; для вглядывания, вслушивания, для общей игры он нуждался все в новых и новых представителях детства. Он сам сказал о себе, что «пошел в дети», как другие «уходили в народ». Конечно, его занимал каждый ребенок в отдельности, но больше он любил общаться со множеством – со стайками, ватагами, командами, компаниями, палатами в больнице, классами в школе. Вглядывался, вслушивался в детей на уроках, на ходу, в труде, в игре и, главное, был их соучастником. Они швыряли камни – кто дальше? И он вместе с ними. Они по деревьям – кто выше? И он! Мы по одному рельсу – кто дальше пройдет, ни разу не соскользнув на насыпь? – и он вместе с нами. Он разгребает снег – а ну-ка, Лида, Коля, Павка, давайте и вы!
А нас у него было в Куоккале трое своих да пятеро чужих, русских и финнов.
Пятеро? Нет, завтра еще и еще.
В Переделкине дети из трех деревень, да еще полные автобусы из Москвы, да еще дети, спрыгивающие со всех заборов, выбегающие изо всех калиток во время его медленной прогулки по улице. Длинными руками он прижимал их к себе, обнимая сразу троих, а помельче и пятерых, и они утыкались носами в его шубу. Дети сторожей, шоферов, писателей, истопников.
– Здорово, Никита! Ну, что, сдал свою математику?
– Ниночка? Покажи какую книгу ты сегодня взяла. Возьми в следующий раз Андерсена.
Как и чем он был для них – об этом пишутся статьи и исследования. А мне хочется понять, чем они были для него, какую роль играли в его жизни?
Предоставим для ответа слово ему самому.
Вот несколько цитат из Дневника и писем.
«С тех пор как я познакомился с этими детьми… для меня как-то затуманились все взрослые. Странно, что отдыхать я могу только в среде детей».
«У меня есть особый способ лечиться от тоски и тревоги: созвать к себе детей и провести с ними часов пять, шесть, семь».
«Был у меня Ал[ексей] Ив[анович] Пантелеев, и мы пошли с ним на Неясную поляну. За нами увязались веселые дети: Леночка Тренева, Варя Арбузова, Леня Пастернак, и еще какие-то – шестилетние, пятилетние, восьмилетние веселой гирляндой – тут драка не драка, игра не игра. Барахтаются, визжат, цепляются – в ка-ком-то широком ритме, который всегда дается детям осенью, в солнечный день, – подарили мне подсолнухов, оборвали для меня всю рябину – и мне вдруг после страшно тяжелой похоронной тоски стало так весело, так по-детски безбрежно и размашисто весело, что, должно быть, А[лексей] И[ванович] с изумлением смотрел на этот припадок стариковской резвости».
«Я прошел в изолятор – к больным детям… Я посидел с больными детьми больше часа, тихо рассказывал им сказки – и пошлость как-то отошла от меня… Вчера еще до дождя я ходил бриться в «голярню» (деревенскую). Очередь. Пришлось долго ждать. Я ждал в саду – где несколько дубов. Три девочки – Нина, Лида и еще одна играли в мяч. Я стал играть с ними, показал им все игры, какие знал, и пропустил очередь в голярню. Старческий инфантилизм, но эти два часа я вспоминаю, как самые счастливые в Киеве».
«Было это, кажется, 5 октября. Погода прелестная, сухая. Ко мне в гости приехала 589-я школа, 5-й класс и 2-й класс. У меня болела голова, я лежал в тоске – и вдруг столько чудесных, веселых неугомонных детей. Я провел с ними 4 часа и выздоровел. Даже усталости не чувствовал ни малейшей. Они собирали ветки для костра, бегали наперегонки, наполнили весь наш лес гомоном, смехом, перекличками – и, мне кажется, я никогда ни в одну женщину не был так влюблен, как в этих ясноглазых друзей. Во всех сразу. Насколько они лучше наших переделкинских (мещанских) детей. В библиотеке я много читал им своего – они внимательнейше слушали. Потом бегали по скамьям, показывали физкультурные номера, влезали на деревья, девчонки не хуже мальчишек».
В этот день дежурила возле него в Переделкине я. Незадолго Корней Иванович перенес сердечный спазм; врачи уже позволили ему встать с постели, но велено было следить, чтобы он не переутомлялся. И вот приехали школьники. Корней Иванович читал им вслух, затем, напрягая голос, командовал их беготней по саду. Мальчик полез на дерево. Стоя возле ствола, учительница, надрываясь, кричала:
– Липатов, спускайся! Спускайся вниз! Сейчас же слезай! Кому говорю! Липатов!
Корней Иванович стоял у того же ствола. Он кричал во всю мощь своего непостаревшего голоса:
– Лезь, лезь, повыше, Володя! Там широкие удобные ветки, видишь? Лезь, не гляди вниз!
Мне казалось, он слишком возбужден, слишком долго на воздухе, слишком напрягает голос, утомляет сердце.
– Корней Иванович устал, – сказала я тихонько учительнице. – Ему пора бы домой.
Он услыхал меня.
– Не слушайте эту старую тетку! – закричал он сердито. – Ничего я не устал! Я здоров! А ну, ребята, кто соберет больше шишек?
Исполнилось ему незадолго до этого семьдесят восемь лет. В тот день я, «старая тетка», с такой пронзительной ясностью вспомнила наши куоккальские игры и как он учил меня и Колю лазить по деревьям.
Что же давала ему дружба с детьми? Материал для наблюдений? Не только.
«…пошлость как-то отошла от меня».
«…мне вдруг… стало так весело, так по-детски безбрежно и размашисто весело…»
«Странно, что отдыхать я могу только в среде детей…»
«я… показал им все игры, какие знал… эти два часа я вспоминаю, как самые счастливые в Киеве».
«…я много читал им своего – они внимательнейше слушали».
Итак, общение с детьми излечивало его от тоски; оно не только не утомляло, но возрождало его; оно отмывало его от пошлости (дети столь же редко бывают пошляками, сколь часто ими бывают взрослые). Он любил читать детям стихи и прозу; дети, верил он, самая восприимчивая к искусству, самая творческая аудитория на всем свете. В детях отчетливо соединялось для него все, чем он жил: повышенная восприимчивость к искусству, к природе, творческое отношение к жизни.
«…я никогда ни в одну женщину не был так влюблен, как в этих ясноглазых друзей. Во всех сразу».
Влюблен в тех школьников, которые весело лазили по деревьям, а потом слушали его чтение – как мы когда-то лазили по деревьям, а потом слушали его чтение, только не среди леса, а на морском берегу.
И вдруг среди его записей появилась одна, совсем для него необычная, непохожая на все остальные, словно сделана была не им, не тем стариком, которому с детьми становилось «безбрежно и размашисто весело», а другой старик, и не старик, а старец, великий, хмурый, бессмертный, ополчившийся на художество во имя гневной проповеди добра, оторвавший художество от проповеди, продиктовал ему эти строки: