Памяти детства: Мой отец – Корней Чуковский — страница 30 из 34

критик обладает художественным даром.

Критик-фельетонист Корней Чуковский обладал им.

«Бросить литературу!» – этого он не мог.

Его «радости до счастья, горести до смерти» – все было в тех часах, когда он писал.

«Сколько забот о стиле, о композиции, – признавался он в 1923 году, – и обо многом другом, о чем обычно не заботятся критики! Каждая критическая статья для меня – произведение искусства (может быть, плохого, но искусства!), и когда я писал, напр[имер] свою статью «Нат Пинкертон», мне казалось, что я пишу поэму»[28].

(Характерны эти поиски названий: «Критические рассказы», «Рассказы о Некрасове», «Портреты современных писателей». И вот новое определение: оказывается, свои статьи он ощущал как поэмы.)

Я помню, зимою, в Куоккале, когда он погружался в сочинение очередной своей «поэмы», он убегал из тепло вытопленной своей дачи, от благоустроенного письменного стола, в чью-нибудь чужую, нежилую, пустую, в промерзший дощатый сарай и часами, а то и сутками писал там, без стола, в пальто, в валенках и шапке, сидя на полу, на газете, притулившись к стене. Один, в полной отрешенности от людей. Наверное, именно в эти минуты казалось ему, что он пишет поэму. В руках дощечка с бумагой, опертая на острые колени, и карандаш. Кругом, на полу, раскиданы книги и исписанные листы. Изо рта валит пар.

17

В те часы и сутки, когда он писал статью или, по его ощущению, поэму, он жаждал одиночества: книга, о которой он пишет; поэма, которую он пишет; свеча, запас бумаги, чернил, карандашей – и чтобы ни единой живой души рядом. Никого поблизости – ни чужих, ни своих. Он требовал полной тишины, и притом защищенной, надежной. Как в броне. Как во сне. Что касается нас, детей, то от нас требовалась одна дружеская услуга: провалиться сквозь землю. На какой срок, неизвестно – во всяком случае, пока он работает.

Наш отважный мореплаватель, наш предводитель в любой игре, в любом путешествии, в лодке, на лыжах и под парусом, наш строгий наставник, наш бесстрашный капитан, наш веселый, ребячливый, бурный и добрый отец превращался в угрюмого, озлобленного, чужого господина средних лет – желчного, недовольного всем на свете и требующего от всех одного: не приставать к нему, не заговаривать с ним, да и вообще не разговаривать, хотя бы и между собою. Вообще – не быть. Папа превращался в не-папу.

Случалось, мы чувствовали заранее, как безотцовщина подкрадывается к нам, подползает исподволь, как папа постепенно превращается в не-папу, – превращение угадывалось в его сосредоточенном унынии, в кратких, резких и по большей части несправедливых попреках. В той поспешности, с какой он хлебал суп или, не жуя, глотал котлеты – только бы побыстрее отделаться, дохлебать, проглотить и уйти. Лето – не зима; летом все дачи кругом заняты, всюду шум, значит, через три ступеньки к себе наверх. «Лида, Коля, Боба! – говорит мама. – Ступайте на берег, оттуда вас не слышно». Такое постепенное осиротение еще можно перенести. Мы привыкли. Но внезапное! Секунду назад он папа и вдруг, через секунду, не-папа! «Воздух искусства», дышать которым, по словам Корнея Ивановича, «посчастливилось» нам, содержал в себе не одни лишь чары, но и яд. Трудное было наше счастье. Создавая очередную «поэму», Корней Иванович, случалось, проваливался в воздушную бездну. Не по своей вине (да и не по нашей!) он внезапно срывался в воздушную, словно в морскую, глубь, и неизвестно было ни нам, ни ему, когда он угодит в нее и когда из нее вынырнет….Вот мы – я и папа идем по Большой Дороге. Одеты, обуты, причесаны: мы не в лавочку, мы в город, в Петербург. Колю папа уже несколько раз брал с собою: в Музей Александра III, в Эрмитаж. А меня впервые. Коля хвастается, что видел картину Карла Брюллова «Последний день Помпеи» – это про землетрясение, а я нет. Сегодня увижу. Коля уже видел над Невою каменных сфинксов, а я нет. Сегодня увижу. Папина лекция в зале Тенишевского училища вечером, а мы отправляемся с утра, и целый день наш: мне папа покажет «Помпею», сфинксов, а меня покажет доктору. Докторов я, конечно, терпеть не могу, да и ничем, в сущности, не больна: просто один здешний доктор говорит, удалять надо гланды, а другой здешний – не удалять. Сегодня решит петербургский. Мы записаны к нему на прием.

Но мысль о докторе я из головы выбрасываю. День сулит мне множество радостей. Мы оба принаряжены. Папа не босиком, а в туфлях; воротничок, запонки, галстук! Он чисто-начисто выбрит, и белейшей белизны манжеты торчат из-под рукавов.

И я тоже не какая-нибудь: в носках, в сандалиях, и косички у меня заплетены аккуратно. Два синие банта.

На Большой Дороге Корней Иванович читает стихи и рассказывает интересные истории. Стихи Шевченко. Читает по-украински, не по-русски, но все слова и без перевода понятны:

У Tiэтi Катерини

Хата на помостi;

Iз славного Запорожжя

Наiхали rocтi.

Приехали трое; всем троим Катерина по сердцу: изъездили Польшу, изъездили всю Украину, а такой красавицы не видывали. Катерина объявляет: кто выручит из вражьего плена ее единственного брата, за того она и выйдет… Все трое кидаются на выручку.

Разом повставали,

Коней поидлали,

Поехали визволяти

Катриного брата.

Баллада мчит нас дальше, и мы оба невольно убыстряем шаг. Один утонул в Днепре, другого злодеи посадили на кол, – но третий… «Третш, Иван Ярошенко… 3 люто! неволь… Брата визволяе».

Утром запорожцы постучали в двери знакомой хаты:

«Вставай, вставай, Катерино,

Брата зустрiчати»

Катерина подивилась

Та й заголосила:

«Це не брат мiй, це – мiй милий!

Я тебе дурила…»

Корней Иванович с гневом останавливает стих и шаг. Я стою как вкопанная.

«Одурила!..» I Катрина

Додолу скотилась

Головонька…

Корней Иванович глядит на траву. Что видит он, я не знаю, но, следуя его взгляду, ясно вижу в траве красную лужу, а посреди стройно-стоящую шею и черноволосую голову.

Ни Шевченко, ни Корней Иванович, а за ними и я – нисколько не пугаемся этого незримого зрелища.

«…Ходiм, брате,

3 поганоi хати»

Я довольна. Так ей и надо, обманщице. Мне ее нисколько не жалко.

Катерину чорнобриву

В полi поховали,

А славнi запорожцi

В степу побратались.

И слава Богу. По-моему, все кончилось хорошо, справедливо!

Мы быстрыми шагами идем на станцию. Ведь нам как-никак на поезд! Корней Иванович прижимает к груди свою папку.

С Катериной, пожалуй, все благополучно, а вот с Тарасом Шевченко – нет. Корней Иванович рассказывает: царь Николай I повелел отдать Тараса в солдаты. Тарас был художник – с детства любил рисовать! – и великий украинский поэт. Стихи он писал вольные, против господ и крепостного права. Сам он отведал, что это такое значит: быть собственностью другого человека. В детстве, в отрочестве, в юности Тарас – крепостной, дворовый. Стихи его о воле, стихи против рабства… Царь сослал его в Сибирь, в солдаты. На десять лет. И это еще полбеды. Царь велел строго следить, чтобы солдат Шевченко ничего не рисовал и не слагал стихов. У Шевченко в дневнике записано: «Трибунал под председательством самого сатаны не мог бы произнести такого холодного нечеловеческого приговора». Но солдат Тарас Шевченко все равно рисовал и писал. Он прятал стихи за голенище солдатского сапога, «за халяву», и эти маленькие тонкие книжечки называл «захалявные»…

До станции осталось шагов двадцать, не более.

– При новом царе, Александре II, кончилась Тарасова солдатчина. Свободен-то он свободен, но уже тяжело болен. Вся Украина знала наизусть его стихи, пела его песни. Со дня на день ожидали отмены крепостного права, освобождения крестьян. Тарас ждал горячее всех. Но за несколько дней до указа – умер.

Про царя Николая I я помню, что при нем убит был на дуэли Пушкин, убит Лермонтов. Вот и Шевченко – погиб. Сатана!

Мы уже на станции. Начищенный до блеска станционный колокол, начальник станции в важной фуражке, огромные станционные круглые часы. Станцию я любила. В особенности, когда звонили в колокол. Конечно, если не опоздаешь и слышишь звонок уже сидя в вагоне. Первый звонок. Второй. Третий… Поехали! Стучат колеса. Медленно и плавно скрываются буквы на вывеске: Куоккала. А вот уже и не видно – ни колокола, ни фуражки, ни букв!

Мы сидим у открытого окна. Я держу на коленях корзиночку с бутербродами и крутыми яйцами. Корней Иванович – новую папку со своей новой лекцией. В вагоне, к его большому неудовольствию, кроме нас двоих – никого.

Остановка – на две минуты – в Оллиле. Тут вошли пассажиры. Финны-пильщики с блестящими зубчатыми пилами, змеящимися между колен. Молочницы с бидонами. Пилы переливаются, извиваются, гнутся. Бидоны недвижны. Входят и дачники. Напротив нас села дама с мальчиком чуть постарше меня.

Третий звонок. Гудок. Свисток. Корней Иванович прижимает свою папку к груди. Исчезли из глаз колокол и станционная вывеска: Оллила.

– Тебя как зовут? – спрашивает Корней Иванович у мальчика.

Мальчик застенчив, жмется к матери и отвечает не сразу.

– Ну, чего ты боишься? Я все равно догадался. Тебя зовут Вася.

– Неправда, Юра!

– Юра? Ну, это гораздо лучше, чем Вася. Давай, Юрочка, играть в слова… Бывают такие имена: с начала и с конца, откуда ни начнешь, читаются одинаково… Вот, например, – он вынимает из кармана обрывок бумажки и карандаш и, наложив его на папку, чертит большими буквами:

АННА


– Прочти-ка.

Мальчик прочитывает. Робея, вполголоса.

– Верно! А теперь читай с конца. Читай, читай, не бойся!

– Анна! – медленно и трудно выговаривает мальчик. И вдруг радостно улыбается во весь рот: – Дядя! С конца тоже Анна!