Памяти детства: Мой отец – Корней Чуковский — страница 8 из 34

Слов на этих морских прогулках, прогулках в поэзию, он не объяснял нам почти никогда, провозглашая только имя поэта, желая, чтобы мы научились узнавать единственную в мире интонацию, не смешивая ее ни с чьей чужой, так, как в детстве без труда привыкли отличать ель от сосны, осину от березы. Вот это Баратынский. «Парус надулся. Берег исчез». Слышите? А вот это Некрасов. «Горе горькое по свету шлялося». Немыслимо спутать одного с другим.

Он часто играл с нами в такую игру: читал нам какие-нибудь неизвестные дотоле стихи, предлагая угадать автора, а когда моему брату было уже лет десять, а мне семь, объяснил нам основные размеры, показал их обозначения и затеял игру: кто скорее на слух определит размер. А еще позже он стал рассказывать нам биографии поэтов: Шевченко или Байрона, Пушкина или Лермонтова. А еще позже – демонстрировать соотношения между размером и ритмом.

Но все это наступило потом.

Тогда же, в Куоккале, в лодке, он не ставил себе целью обогащать нас познаниями, а всего лишь счастьем.

И счастье это исподволь учило нас познавать мир. И Россию.

Круглый год мы проводили в Финляндии. Россией был для меня в ту пору всего лишь Суворовский проспект в Петербурге, да еще Таврический сад, куда нас водили гулять, когда я была совсем маленькая. В настоящую Россию, в деревню под Порховым, я попала уже тринадцати лет. Москву увидела впервые – шестнадцати, а просторы России, пролетающие мимо вагонного окна, – семнадцати, по дороге в Крым. Но уже пяти или шести годов от роду я узнала что-то главное о России из некрасовских ритмов, передаваемых чтением Корнея Ивановича.

О подневольности изб. Об их беззащитности. О разлуке. О встрече. О смерти.

Все рожь кругом, как степь живая,

Ни замков, ни морей, ни гор…

Спасибо, сторона родная,

За твой врачующий простор!

Тут и «спасибо» звучит как стон, и простор не только врачует, но и ранит, и сторона родная сродни рыданию. Это и было мое первое, полученное в дар от Некрасова, ощущение России.

А «Мороз, Красный нос»?

Сурово метелица выла

И снегом кидала в окно,

Невесело солнце всходило:

В то утро свидетелем было

Печальной картины оно.

Эта третья рифма в его произношении была третьим приступом боли. Кажется, «выла», «всходило» достаточно, чтобы изнемочь, и голос изнемогал, а это третье добавочное «было» – этого уже почти и перенести невозможно:

Сурово метелица выла

И снегом кидала в окно,

Невесело солнце всходило:

В то утро свидетелем было

Печальной картины оно.

Савраска, запряженный в сани,

Понуро стоял у ворот,

Без лишних речей, без рыданий,

Покойника вынес народ.

– Ну, трогай, саврасушка! трогай!

Натягивай крепче гужи!

Служил ты хозяину много,

В последний разок послужи!..

Без рыданий? Самые эти стихи – рыдание. Над беззащитностью родного простора. Над тщетностью труженичества. Рыдание слышно здесь с не меньшей явственностью, чем в строках, где названо открыто:

Сентябрь шумел, земля моя родная

Вся под дождем рыдала без конца,

И черных птиц за мной летела стая,

Как будто бы почуяв мертвеца!

…Коля и Матти, утомясь, сменялись на веслах, а он продолжал бессменно грести и читать. Читал нам Пушкина, Полонского, Фета, Лермонтова.

Помню, как впервые я услышала звуки поэзии Фета совсем особенным образом: не сами по себе, а в сгущенном воспроизведении Полонского. Полонский поздравлял Фета с пятидесятилетием и, поздравляя, в первых строках первой строфы создал как бы концентрацию поэзии друга, заговорил не своим, полонским, а его, фетовским, языком.

Ночи текли – звезды трепетно в бездну

лучи свои сеяли…

Капали слезы, – рыдала любовь; и алел

Жаркий рассвет, и те грезы, что в сердце мы

тайно лелеяли,

Трель соловья разносила – и бурей шумел

Моря сердитого вал – думы зрели, и – реяли

Серые чайки…

Игру эту боги затеяли;

В их мировую игру Фет замешался и пел…

(В этом стихотворении Полонский говорит о поэте и о поэзии нечто похожее на то, что впоследствии высказано было Блоком в пушкинской речи: говорит о поэзии как о явлении не только культуры – но и природы, стихии.

Это сопоставление мысли Полонского и мысли Блока пришло мне на ум, конечно, не в Куоккале, а позднее, в Петрограде, в 1921 году, когда я слушала в «Доме литераторов» речь Блока о Пушкине. А в шесть-семь лет – какие уж сопоставления! Но зато в детстве, на море, голос, крики чаек, волны и слова – природа и поэзия – слиты были воедино самой действительностью. И я воображала, будто Фет – это птица, тоже, может быть, чайка, только певчая.)

Первую строфу – ту, где Полонский был Фетом – чего мы, конечно, не понимали тогда, – Корней Иванович читал не переводя дыхания, быстро, все быстрей и быстрей, как бы стараясь голосом взлететь поскорей в высоту, чтобы оттуда, с этой высоты, ринуться на две последние медленные, устойчивые строки, ради которых и написаны все предыдущие.

Скорее, скорее, вверх – почти скороговоркой и не переводя дыхания:

…и те грезы, что в сердце мы тайно лелеяли,

Трель соловья разносила – и бурей шумел

Моря сердитого вал – думы зрели, и – реяли

Серые чайки…

Пауза. Медленно. Почти по складам. Слово «боги» он тянул, точно было в нем по крайности три «о», в «мировой игре» подчеркивал «р», а имя Фет выговаривал надежно, устойчиво:

Игру эту бо-о-оги затеяли;

В их мировую игр́у

Фет

3 амешался и пел…

Наверное, для того, чтобы мы тут же услышали звуки, издаваемые этой таинственной птицей, Фетом, соревнующимся своей песней с богами и бурей, он следом читал нам свои любимые дактили Фета, раскачивающие ветром деревья:

Ель рукавом мне тропинку завесила

Ветер. В лесу одному

Шумно, и жутко, и грустно, и весело…

Я ничего не пойму.

…Опомнившись от Фета, мы обыкновенно обнаруживали себя уже так далеко в море, что берег казался еле приметной чертой. Пора было купаться.

(Не мне и не Бобе – мы еще не умели плавать, купались только у берега, здесь же мы – хранители штанов, рубах и весел. Всего лишь.)

Мореходы, припеченные солнцем, начинали сдирать с себя рубахи с такою поспешностью, будто, не успей они раздеться, море может внезапно высохнуть или утечь и им просто не хватит воды для купания. Они с азартом бултыхались в воду – он, волосатый, огромный, – раньше всех.

Сначала он плавает неподалеку вокруг лодки, окатывая меня и Бобу, и бедные штаны и рубахи тучами брызг. Потом вымахивает далеко. Потом возвращается и, скомандовав себе самому: «Раз, два, три!» – на наших глазах исчезает.

Это главная минута купанья. И не высказываемый мною самый мучительный страх моей детской жизни.

Его больше нет. Я смотрю на то место, где скрылась его голова, и шепчу про себя: «Вынырни, вынырни, вынырни». Я не понимаю, как Боба в эту минуту может возиться со своим черпаком, а Коля и Матти хохотать, шлепая друг дружку по спинам. Его больше нет. Сколько раз на наших глазах он нырял, исчезая, но всегда возвращался обратно. А что, если теперь не вернется – никогда? Только что были его глаза, его руки, ноги, голос, волосы – и – никогда. Останется одна рубаха. Я смотрю и смотрю. Вынырни, вынырни, вынырни! И вот наконец – голова. Всегда она является не там, где скрылась и куда я изо всех сил гляжу, – а поодаль, в другом неожиданном месте, плечи и голова с облизанными водой волосами, голова сама какая-то струящаяся, потому что с нее струями льется вода. Мощное фырканье. Он побывал, наверное, не менее чем на глубине десяти пап.

Длинные пальцы обнимают, отирают лицо. Он отплевывается. Он посинел. Вцепившись синими пальцами в борт, накренив лодку так, что мы с Бобой чуть-чуть не кувыркаемся в воду, он перекидывает ноги внутрь, натягивает, весь дрожа, штаны и рубаху и требует, чтобы Матти и Коля возвращались немедленно.

Я спасена. Он здесь.

Согревшись греблей, он снова начинает читать стихи, на этот раз веселые, подмигивающие, озорные, пляшущие:

Фонарики, сударики

Горят себе, горят.

А видели ль, не видели ль —

Того не говорят.

Или:

Как яблочко румян,

Одет весьма беспечно,

Не то чтоб очень пьян —

А весел бесконечно.

Есть деньги – прокутит,

Нет денег – обойдется,

Да как еще смеется!

«Да ну их!» – говорит,

 «Да ну их!» – говорит,

«Вот, говорит, потеха!

Ей-ей, умру…

Ей-ей, умру…

Ей-ей, умру от смеха!»

Или:

Я был престранных правил,

Поругивал балет.

 Но раз бинокль подставил

Мне генерал-сосед.

……………………………………

Не все ж читать вам Бокля!

Не стоит этот Бокль

Хорошего бинокля…

Купите-ка бинокль!..

Как мы радовались этой находке – этой счастливой рифме: «Бинокль – Бокль»! (Разумеется, ведать не ведая ничегошеньки о Бокле.) Сгибались пополам, валились вперед от смеха. Повторяли: «Купите-ка бинокль», напирая на расслышанные три к. А он уже заводил новое:

У царя, у нашего,

Все так политично,

Что и без Тимашева

Высекут отлично.

И к чему тут здание

У Цепного моста?

Выйдет приказание —

Отдерут и просто.

Кто такой Тимашев? Что за мост? Что за здание? О каком царе идет речь? Ничего этого пока он нам не объяснил. Объяснит, объяснит, расскажет, когда настанет пора. Исторического мышления у детей до десяти лет еще нету; в этом он, по-видимому, был вполне согласен с Толстым, зачем же рассказывать; а вот ритмический слух и чувство юмора повышены, и он использовал эти детские свойства, чтобы одарить нас не только лирикой, н