— Илья, ну вот почему ты так на фронт рвешься? А кто тут останется?
— Ты. Ну еще кто нибудь придет — сошлют, например.
— Я одна останусь? Я уже не могу одна, без тебя.
— Это хуже. В такое время привыкать нельзя.
— Я смотрю, к тебе многие привыкли.
— Это ревность?
— Не знаю. Идеализм, наверно. Начиталась рыцарских романов.
— Ааа, ну так рыцарская любовь бестелесна, а для тела пастушки по лугам раскинуты.
— Я пастушка?
— И я тебе пастух, наверняка. Скажешь нет?
— Не знаю, не хотелось бы. Нет рыцаря у меня уже. Умер. И какие рыцари при пролетарско-крестьянском… строе.
— Я пастух универсальности бытия. И строй внутрь надо стараться не пускать. Расстреляли рыцаря твоего?
— Нет, от сердечного приступа умер. Скрывался, сбежал на этапе.
— Ну вот, обязали участием.
— Он был прибалтийский немец, из Риги. Вольдемар Фридрих Раушенбах. У него не было руки. Он был мой сосед здесь, в Ташкенте. Уже почти четыре года назад.
— О, я не только пастушок, я невольный исповедник, — Илья печально улыбнулся — тут уже мне ревновать надо.
— Не ревнуй, тебе больше достается.
Лиза не переставала удивляться Илье. Наконец ей встретился ясный человек, у которого вроде не было своих вопросов. Он жил, как будто ничего страшного не произошло с ним, и ничего страшного не произойдет впереди. А если оно, это страшное, встретится ему, то Илья знал, как расправиться с ним. Он уже был на своем месте в жизни, и был доволен, был рад своей профессии, ладил с людьми. Сосредоточенный профессионал и отважный мальчишка, уличный пацаненок с ножичком, озорной, ворующий яблоки в садах. Любовь с ним была веселая. Когда встречались ночью в ординаторской, зажимали другу рты ладонями, тихо-тихо. Потом сдавленно хихикали. Лиза расслабилась. Не надо было изображать взрослую, можно дурачиться, танцевать на крыше, кидаться желудями. Можно задавать любые вопросы, даже самые дурацкие.
— Тебе страшно? В смысле бывает страшно?
— Уже не очень. Редко бывает.
— А когда страшно, что ты делаешь?
— Кулаки сжимаю, дышу ровно. Когда страшно — главное, держать дыхание, ровное. Живот втянуть немного.
— Поняла.
— Смотри, страшно бывает иногда, а живем все время — это дольше. И работа помогает — врачу особенно трусить нельзя.
— Чего ты боишься?
— Не справиться, больного угробить, войны боюсь.
— А сам на фронт рвешься.
— А сам на фронт рвусь. Из интереса, профессионального. И чести. Как же ты умеешь заводить неприятные темы. Так себя противные дети ведут.
Он вынул из кармана узбекскую жестяную свистульку.
— В следующий раз, как противность одолеет — посвисти.
— Спасибо.
Свистулька была красивая, блестящая, раскрашена двумя неровными плосками — красной и зеленой. Краска уже слезала, оставаясь на пальцах цветными кусочками.
— Ты извини, мне не с кем поговорить больше, дома я примерная девочка.
Наконец и Лизин черед настал: санитарка просунулась в перевязочную, поманила ее: тебе, Лизанька, к Ильясычу идти, в партком. Не робей, не рогатый зверь.
Она бежала по лестнице, чтобы страх не успел зажать ее в долгом ожидании. Наоборот, скорей, встретить страшное, дать отпор, победить. Еще не ушло это пионерское победить. Но уже не так задиристо, чревоточило опытом. Случись война в ее пятнадцать лет, наверно даже рада была бы подвиг совершить и за родину умереть. Теперь ей двадцать два — и война пришла, и оказалась невовремя.
Кабинет Ивана Ильясовича Касимова был на втором этаже, небольшой, заваленный по углам ящиками, папками, коробками. Книжный шкаф — одна дверца со стеклом, другая закрыта занавеской.
Привычные портреты на стенах, Сталин в середине, по бокам Ленин и Энгельс почему-то. А Маркс где? Неужели нету? Есть, есть он, в книжном шкафу стоит, где стеклянная дверца, рядом еще с каким-то бюстом с острой бородкой. Дзержинский, наверно. Маленький такой. На другой полке стоял какой-то странный прибор — астролябия, похоже.
Заляпанный чернилами старый стол. За ним сидел маленький подслеповатый инвалид.
— Наверно, ногами болтает, до пола не достают, — подумала Лиза.
Иван Ильясович, начальник парткома больницы, был выдвиженец — национальный кадр, преданный сын советской власти в самой своей сути. Он с детства был ничейный, его отца, полуграмотного татарина, забрали открывать Соловки, в первой же партии забрали вместе с адвокатом, у которого он служил шофером. Лет десять назад от него пришла пара писем. А сейчас? Месит снег рваными сапогами? Или раскрошило его белые кости, прибитые к берегам большой земли?
Да и про мать он давно не знал ничего — отправила его к родным, потом их посадили, потом к другим в деревню. Пришли раскулачивать — пацана в заградотряд взяли, стрелял хорошо. Четыре года в седле, расстреливал почти каждый день. Кого у стенки в грудь, кого в затылок. По одной пуле на каждого тратил, не мучил.
После коллективизации он заскучал в небольшом степном городке охранником и захотел в ДОСААФ, с парашютом прыгать. Вот и прыгнул — обе ноги сломал. Кое как встал на ноги, с палкой ковылял.
Куда его теперь пристроить? Организатором, за столом сидеть и распоряжаться. У него получалось хозяйствовать, как требовали: сурово, за каждую копейку рвать зубами. Сторожевой пес, сам лишнего не откусит и другим не даст.
Он получил комнату, подушку-одеяло, а портреты вождей у него свои были.
По ночам ему снились шамкающие рты, сухие руки лезли, хватали за плечи, тянули к себе. Он кричал во сне: перестреляю, мать твою, тататататата! Прибегали разбуженные соседи с водой.
— Ильясыч, на, попей, кончилась война уже.
Потом он не мог заснуть, с рассветом выходил во двор, подтягивался на турнике, швырял гири, обливался ледяной водой из колонки.
Приходил на работу опрятный и свежий, носовые платки стирал каждый день — утирать лоб в жару.
Брала его зависть на молодых красивых, любил припугнуть, пошутить. Но с годами помягчел, не мстил зря.
Иногда ходил к базарным проституткам, иногда в больнице находилась просительница или жалеющая. Меру знал, не зарывался, страх не забывал его: сегодня ты, а завтра тебя.
Но летели дни, годы, в воздухе уже звенело войной, и завтра представлялось неизбежно печальным. Вечерами он выпивал стопку самогонки, слушал радио и читал газету. Читал долго, медленно, шевеля губами, потом ложился спать.
А сейчас он аккуратно перелистывал бумаги, смотрел на Лизу с вежливой улыбкой и молчал. Выжидал: сама спросит зачем позвал? Она молчала, руки начинали дрожать в карманах халата.
— Ну здравствуйте, Елизавета Темуровна, можно, буду по-отечески звать Лиза? Ходжаева? Профессору Ходжаеву родственница, так сказать. Как двоюродная племянница прописана, значит, — прочел он громко, постучал пальцем, — много у него родственников. Эх, на Тезиковке все родственники, время-то военное!
Она молчала.
— Слыхал, уже самостоятельно апутции делаете? Апутации! — Он запутался, посмотрел в дело, наклоняя голову вбок, как птица. Никто не мешает? С Татьяной Васильевной на мировую уже, так сказать? В военное время ругаться не хорошо, Лиза, вы же понимаете, да?
— Кто это? — она вдруг вспомнила, как налетела на нее Таня из хирургии, кинула в Лизу стопку халатов: истории болезней не так, все не так, и гнать ее, гнать надо! Как выскочили другие из сестринской, а женщина кричала и материлась, пока санитарка не пришла: иди, Таня, не поможет тебе. Лиза знала, что у нее на фронте муж, может убили его, и так она горюет?
— Таня, хирург, — напомнил Иван Ильясович, — да уж, знаю, это у меня должность такая: все знать-понимать, и время военное. У вас ведь это, шуры-муры, так сказать, с доктором Фридманом? Близкие, так сказать, отношения?
— Вас это не касается.
— И не касается, и касается. У меня больничный штат небольшой, все на виду, да и время военное. Ну добрые, так сказать, отношения — это хорошо. Доктор наш веселый, лишний на язык. Ему бы это, так сказать, помалкивать надоть, чтобы врагов не нажить. А если есть враги — чтоб им неповадно было. Вы уж нам помогите доктора сберечь.
— Нам? Кому вам?
— А то вы не понимаете. Вот если знать, что доктор говорит, можно и уберечь, направить. И припугнуть. Вот родитель ваш не уберегся, так сказать.
Она встала. Его постоянное «так сказать» было невыносимо, как гвозди в голову забивал: так сказать, так сказать.
— Расстреляете на месте, если я вам в лицо плюну?
— Нет, девочка, не расстреляю, да и не могу: мы суд справедливый на то имеем. Я понимаю, понимаю, так сказать, детское горячее сердце, девичья любовь. Не хотите — не надо. А доктора свово берегите!
Она закрыла за собой дверь, и тут накатил страх. Как это случилось, что такие слова вылетели? Сейчас ее уведут, и за Ходжаевыми придут, и за Ильей, и за Таней…
В голове стучало: так сказать, так сказать, время военное, так сказать, время военное. Да как ни сказать, время военное.
Да, ладно, успокаивала она себя, ну попрошу прощения. Когда? Сейчас?
Она постояла нерешительно и вернулась.
Иван Ильясович стоял у окна спиной к ней, курил цигарку. Опирался на палку, короткую, детскую.
— Я пришла извиниться, что нагрубила вам, — выпалила Лиза. Незаметно вытерла руки, ладони вспотели.
— Что нагрубила или страх пальнул, так сказать?
— И то, и другое, — честно призналась Лиза.
— То-то, девочка, это тебе в опыт будет.
Он замолчал, стоял, улыбался. Что теперь? Переспать предложит?
— Ну что с тобой делать? Иди, так сказать, подумай о своем плохом поведении, так в школе говорят? А не то… Сама знаешь про наказания, — он улыбнулся и постучал палкой по стене.
Она вышла с трудом, ноги были ватные. И тут захотелось его убить. Маленького хромого, в мятом обшарпанном пиджаке, с вонючей цигаркой, прилипшей к губе. Выбить из руки крючковатую палку, он повалится, и тут бить, бить…
И себя тоже — за язык не тянул! Сама ляпнула, сама струхнула и подлизываться пришла. А теперь вот милостью обязана.