Она стояла в коридоре и колотила кулаками подоконник.
Так, все, хватит. Возьми себя в руки.
После обхода пришел Илья, она стала рассказывать ему, сбивалась.
Он засмеялся.
— А, так он всех вызывает и предлагает доносить. Тебе — на меня, мне — на тебя, вот девочка явно беглая, из ЧСИРов, к чужой семье приткнулась и фамилию их взяла, а родители-то ее враги.
— А почему ты мне не сказал?
— Ну сказал бы, и что? Тут все через него прошли. Этот еще честный, минетом не насилует, за идею крепится. Невредный он, сам трясется, провинциальный неудачный актер. А тут сцена, и он Ричард третий, злодей всевластный.
Он сам в принципе полезный — придешь канючить бинты-койки, выбьет отец родной. Понимает, что и на него донести — за неделю в канаве сгниет.
Лиза поразилась его беспечности.
— Невредных нет. Кто моих родителей сдал?
— Это Россия, столицы, места приятные. У нас тихо, относительно тихо. Это надо заметным быть — вот хирург был, священник в открытую, например, его быстро забрали. Азия, все по протекции. Хотя в Ашхабаде, говорят, лютуют сильно. Ну вот сама подумай, донесет он на меня, а у него аппендицит случится? Я на все руки мастер, и в мозги, и апендикс сковырнуть! Я ему уже не чужой получаюсь, свой подследственный. Взаимность чувств предполагается.
— Взаимность чувств у него с тобой или с его начальством?
— Мы сейчас защищены от них войной. Хотя он и раньше не усердствовал, подличал осторожно, а сейчас врачей жалеют. Вот на хлебзаводе донесут, чтобы своих поставить — дело простое, все легко заменяемы, а тут вряд ли. Не хватает нас во время мясорубки. Пожалеют, — усмехнулся Илья, — себя пожалеют. Вот кончится война — по новой возьмутся, великое будущее строить.
— А когда нибудь это кончится?
— Ну конечно, при коммунизме и кончится.
— Ты серьезно?
— Такими вещами не шутят, товарищ Ходжаева! — засмеялся Илья.
— Правильно парторг заметил — язык у тебя несдержанный. Ты партийный?
— А как же, я же завотделением.
— И что вот стоял, руку к сердцу прижимал и в партию принимался? Так вот им всем в глаза смотрел и принимался? На вопросы отвечал, ленина-сталина цитировал, когда отец твой в лагере?
— Во-первых, я еще до его ареста вступил, в университете. И мой отец был очень даже за. И сам он, партийный, между прочим, в Англии учился, вернулся за идею страну поднимать. У меня и мама партийная и все взрослые родственники. Я в идее самой ничего плохого не нахожу. И ты не найдешь, и никто.
— То есть за идею вступил?
— Ну, в общем, да. Потом, конечно, остыл немного.
— Сколько тебе лет?
— Тридцать пять.
— И сколько лет в этом строю?
— Тринадцать.
— А когда остывать начал? Когда отца посадили или раньше?
— Раньше. У нас в семье отца позже всех взяли. Мой дядя в первой партии отщепенцев в тридцать пятом году был арестован. И хватит меня допрашивать. Что ты от меня хочешь? Я от родных не отрекался, не доносил. Что завотделением стал? Так я достоин, я в городе один из самых лучших. Если не самый.
— Я не допрашиваю, не сердись, я понять хочу. Мне кажется, что я начала жить только тут, в Ташкенте. А раньше в аквариуме плескалась, как сытая рыба. Меня родители очень берегли от… от некрасивости жизни. У нас же домработница была, я не знала, как яичницу пожарить и сковородку отчистить. Теперь все умею, в базисе. А вот надстройку не понимаю. Не понимаю разнообразия, потому что как правильно — это просто, это мало, как бы это сказать, разнообразия нет.
— В смысле десять заповедей?
— Да, да, домработница наша была верующая немного, она рассказывала. Именно заповедей. Десять всего! И откуда столько неисчислимого хитрого разнообразия в ежедневности? Я дурочкой выгляжу, да?
— В общем да. Такой деревянной Буратиной.
— Я иной раз не понимаю многомерности слов. Ведь можно либо слову поверить, либо не поверить. А как еще — вот этого-то мне не дано.
Простота хуже воровства.
— Нет воровство хуже. Пойдем абрикосы красть вечером. Ну если серьезно, то это восток, тут черно-белого нет. Все новое отлично приспособится под вечное. Любые углы словами обкатают. Вот что-то нужно тебе, что ты считаешь правильно для больницы, например. И ты идешь клянчить. Как? Подумай, что именно начальству полезно будет, из того, что ты хочешь добиться? На это напираешь. И не забудь похвалить всесильность, отец он тебе родной, памятник ему нерукотворный, а то и рукотворный на площади. Да, противно, но что важнее — больница или эго твое?
— Больница. Но как себя уважать, если делать противно своей натуре?
— Найти другое для уважения. Знать свое ремесло, достаточно?
— Я подумаю.
— Не думай, оно само придет, лучше поспи лишнюю минуту. А то руки с недосыпу слабеют.
Вот и нашелся отец учитель. С родным отцом никогда не было возможности так поговорить, она робела задавать ему вопросы, чтоб не осудил, не расстроился, что дочка не совершенна. Боялась лишить его гордости за себя, отличницу ясного прямого пути. А теперь отца нет. Ходжаева не хотела беспокоить, он писал очередной учебник, не досыпал. Илью спросить не стыдно, и не страшно. Ответ страшный бывает, это да. Ей страшный. А ему нет. Она позавидовала его сильной ясности, легкости.
Ей хотелось однозначного мира, без тайн и случайностей, причинно-следственно, однозначно. Как на картинке из старинной книги: человек заглядывает за ткань небес с нарисованными звездами, с Луной и Солнцем. А там колесики-шестеренки, божий механизм. И сразу становится понятно, куда катится Солнце, как плывут по небу звезды.
Казалось, Илья знал ответы на все вопросы. И знал правильно и просто, даже радостно. Казалось, еще пара уроков, и у нее будет программа на всю жизнь, как ее понимать и действовать.
— Лиза, уезжаю.
— Куда?
— Ну куда сейчас уезжают, дурочка моя? На фронт. Тут старичка прислали на отделение.
Она села на стул, боялась поднять глаза. Как? Почему ее жизнь никогда не течет постепенно, раз — и обрыв. И опять обрыв.
— Ну, очнись, я тебе письма писать буду.
— Ты рад?
— Нет, конечно, но знаешь, облегчение чувствую. Я там должен быть. Интерес еще — я полевую хирургию теоретически знаю. А там — практика.
— Ты боишься?
— Чего? Что убьют или не справлюсь?
— Что убьют.
— Боюсь. Но вероятность небольшая, я же не в атаку пойду.
— И стрелять умеешь?
— Да, я член ДОСААФ, и стрелять, ползать по пластунски, и с парашютом прыгать, а ты думала, я только мясо резать умею?
— Когда ты едешь?
— Три дня на сборы, пойдем знакомиться с новым завом.
Она заплакала.
— Помнишь, я говорил тебе, что ты выбрала профессию, которая важней всего: тебя, твоих страхов, любовей, и прочего? Вот утри слезы и пойдем.
— Не пойду.
— Пойдем, вдруг он вредный окажется и тебя запомнит, а меня не будет тут замаливать.
Она встала, у нее закружилась голова.
— Да, иди сейчас приду.
Новый зав уже пожимал руки, когда она вошла. Встала в конце очереди. Старичка прислали! Совсем не старик, крепкий, худой, половина лысой головы была красноватая, с белыми рубцами сеткой, ожог, недавний.
— Лиза Ходжаева.
— Рубен Григорич.
— Очень приятно.
Потом они ушли с Ильей, и она вернулась в ординаторскую. Пыталась вспомнить пионерское настроение: дайте мне трудности, и я их преодолею. Да, преодолею, только бы его не убили.
Илью провожали долго, сначала в отделении, потом дома. Лиза никогда не была у него дома. Весь их роман был строго больничный: ординаторская, чердак, крыша, больничный сад.
Илья жил в красивом доме. Когда-то до революции дом принадлежал его семье. Весь, с тенистым садом, с беседкой, увитой виноградником, с водопроводом. Семь комнат, с высокими окнами, лепниной, настоящей ванной. С кухарками, истопником, садовником, гувернанткой.
Его отец, Натан Фридман, был архитектор, гражданский инженер, из богатой купеческой семьи. Он учился в Европе, как и брат, и сестры. Сестры остались там, вышли замуж, одна в Англии, другая в Швейцарии. Писали письма, присылали фотографии. Натан с братом вернулись, строили европейский Ташкент, одевались по европейской моде, учили детей иностранным языкам. Делали утром зарядку, как немцы, в пять часов — чай в клубе на английский манер, вечером пили французские вина. Дети учились в гимназии, два раза в неделю приходил еврейский учитель, как старики настаивали. Жертвовали на синагогу, на обучение, на прививки местного населения.
Потом пришла революция, мятежи, гражданская война. Российская империя окончательно рухнула. Старики растерялись, молодые заразились большевизмом. Из семи комнат им осталось две, в остальные заселились облагодетельствованные революцией. Ванну выкинули во двор, в ванной комнате поселился рабочий с семьей. Старики вовремя умерли, родных разбросало.
А потом началось: сначала брата Натана арестовали, потом его жену, детей-студентов. Потом и самого Натана. В красивом доме в двух больших комнатах остались Илья и его мать, Эсфирь Ханаевна, врач туберкулезник. Сначала они ждали ареста каждый вечер. Потом привыкли, загнали страх куда-то внутрь, глубоко, погрузились с головой в рутину жизни, и даже радости нашлось место. И надежде, что Натан вернется, а они будут дома, и встретят его, и другие родные вдруг придут в это же самое время. И все будут обниматься и плакать радостными слезами, как в кино.
Но потом грянула война. Войну тоже ждали, но как-то несерьезно. Там она, далеко. И была в общем-то далеко, пока не пришло письмо от отца: в штрафбате, и он, и брат, и еще знакомых встретили. Обрадовались, что жив. Война мать родна, не расстреляли в застенке, может и поживут еще.
А теперь Илья собрался на фронт. В двух больших комнатах были накрыты столы: плов с требухой, лепешки, водка, чай с сахаром, сушеный урюк. Толпились, говорили, перебивали друг друга, банальничали тостами, смеялись, как будто не нависла над ними смерть. Сегодня один, завтра другой.