Памяти Лизы Х — страница 2 из 44

Вдоль вагонов ходил рабочий с фонарем. Простукивал колеса.

Как сказочный трубочист, грязный, с черными руками.

— Не спишь дочка? Ну не спи, не спи. В молодости легко не спать, я вон тоже не спал. Куда едешь? Далёко?

— В Ташкент.

— Не бывал, я только тут и бывал, и в Пензе бывал, и в Туле… А ты дочка?

— Я была в разных местах. В Крыму, например.

— Море видела?

— Да.

— Синее море вправду? Ну бывай, дочка, расти большая.

— Спасибо. До свидания.

По перрону пошли солдаты, за ними топтались люди в серых лохмотьях.

— По сторонам не смотреть, лицом к стене стой!

Караульные кричали, подталкивали заключенных.

Лиза отвернулась. И мать так? И ее толкают, кричат. Нет. Этого не может быть, не может. Она сдерживала слезы. Ей казалось, что если она заплачет сейчас, то все окажется правдой, весь этот страшный мир, в котором рыдают, рвут на себе волосы, валяются в ногах, просят пощады, весь этот мир настигнет ее сейчас. Налетит, раздавит, задушит.

Раздался паровозный свисток, поезд покачнулся, лязгнул.

«Комсомолка молодайка, комсомолка молодайка», стучали колеса.

В Сызрани солдаты сошли, и к ним подсел деревенский мужик. Ехал в Туркестан, в артель наниматься.

— Не сдюжил я в ихнем колхозе. Слыхали про канал в пустыне? Там говорят, в артели нанимают, я могу слесарить, плотничать.

Лиза слушала его, как будто перечитывала рассказы Горького.

Вот так выглядит строитель новой жизни? В лаптях, одет по-крестьянски, как на старых картинах, в мешке у него сапоги, пара рубах, ножик, молоток, топор, половина круглого хлеба в полотенце, оплетеная бутыль с мутной водой.

Изначальный страх перед крикливыми чужими людьми постепенно оставлял ее. Она смотрела еще с опаской, но уже с интересом. Осторожно расспрашивала мужика: что умеет делать, как жил в деревне?

Мужик говорил охотно, но непонятно: пришли, отняли, голод, стреляли, хоронили, трактор привезли, путевку написали, канал строить…

— У кулаков отняли?

— У меня отняли.

— Вы кулак?

— Да неее, какой я кулак, корова да лошадь. Дети помёрли, баба померла, ну я в артель нанялся…

Теперь надо жить с ними, такими вот, непонятными, пахнущими махоркой, потом, луком. Как жить с ними в одной совместной жизни? Поехать в деревню учительницей? Привезти их в города обучать в школах, в университетах?

Она никогда не задумывалась о других, ничуть не похожих на ее круг. Да, читала в газетах, видела в кинохронике. Сострадательно. Издали.

Ее путь был ясно определен отцом — университет, наука. Какая-нибудь чистая наука. Чистый университет. И жизнь, похожая на родительскую, размеренная, удобная, красивая, без войны, голода и страха.

Но так не получилось. Будет иначе, но все равно будет разумно, правильно и хорошо. Она же комсомолка, готовая и к труду и обороне.

Лиза пыталась определить свое место в этой новой жизни. Временной жизни. Да, она поедет на стройку, будет стоять на верхотуре с молотком в сильной руке. Ветер в лицо, все выше и выше, вечером она будет учиться, петь в хоре задорные песни, пить из жестяной кружки студеную воду и спать под звездами. Ее наградят, про нее напишут в газетах.

Но потом она обязательно вернется в свою залитую солнцем квартиру, к столу с накрахмаленной скатерью. За столом будут сидеть отец и мать, улыбаться, ветер будет шевелить занавески, будет пахнуть супом, ее любимым куриным супом…

В суете поезда, среди разговорчивых попутчиков, мелких драк, унылых песен, криков младенцев, она вспомнила об исчезнувшей матери. Рагневалась на себя, как легко отрезали ее новые дни от той, прошлой жизни, от родных. Она не успела еще соскучиться по ней. Мать всегда была отстраненной, немногословной, быстро целовала ее на ночь, как будто не давала привязываться к себе, привыкать. Строго занималась с ней музыкой, проверяла уроки. Лиза нуждалась в ее сдержаной похвале, боялась разочаровать. Мать поощряла легким кивком, не одобряла нахмуренными бровями, но всегда молча.

Мать была совершенство, королева, снежная королева. Созданная для любования, восхищения. Нарядные платья, духи, неизменные букеты цветов на рояле. Она играла, пела, завораживала чтением стихов, манерно, нараспев. При гостях она была центром внимания, особенно, когда они жили за границей в Вене. Тогда мать совсем не говорила по-русски, только по-немецки. Ей не нравилось в Москве, иногда Лиза слышала ссоры из родительской спальни, мать плакала, упрекала отца, что привез ее сюда.

Отец всегда работал, изредка можно было забежать к нему в кабинет, плюхнуться на кожаные диваны. Он поднимал палец, не отрываясь от чтения или письма. Писал правильные учебники по истории. Она терпеливо ждала. Потом он садился к ней на диван, гладил по голове, расспрашивал о школе, отметках.

Сам говорил много, но внезапно останавливался, вытаскивал из шкафа книжки: вот тут почитай, а потом обсудим. Обсудить потом удавалось редко. Любой разговор обычно заканчивался новой книжкой из его бесконечных шкафов. Книги пахли пылью, старыми кожаными перчатками, она любила забираться на стремянку, перебирать старинные тома на верхних полках.

Дома отец ходил в стеганом шелковом халате с кистями на поясе, как барин из романов Толстого. Разговаривая с ней, наклонялся, хотя она быстро выросла почти с него.

У нее были няни. Первую она помнила плохо, молчаливая девушка, на прогулках крепко держала ее за руку.

Потом, когда жили в Вене, где отец был посланник Коминтерна, была немецкая сухая старушка, которая читала ей на ночь страшные сказки. Она немного шепелявила, ее грассированное Р было резким, гортанным, от этого сказки звучали особенно зловеще, как проклятия злой колдуньи, и потом Лиза долго не могла уснуть.

Няня всегда сидела в углу и вязала, пока мать учила Лизу читать и писать по-русски. Лиза не хотела, капризничала, ей было привычно и легко жить на немецком: и мать, и няня, и отец, и все вокруг, дети в парке, булочник, швейцар в подъезде — немецкий мир. Мать читала ей русские книжки, про Филипка в лаптях, несчастную потерянную собаку, русский мир казался Лизе больным, занесенным снегом, опасным.

При отце няня обычно молчала, без него подолгу шепталась с матерью, обе часто плакали, потом к ночи она запиралась на ключ в своей комнате. Перед отъездом семьи в Москву она хотела подарить Лизе библию, но отец не позволил взять.

Лиза с матерью пошли провожать ее, няня ехала в Варшаву, пока обнимались на перроне, она сунула матери крестик с распятием. Для Лизы. На потом, когда можно будет. Лиза обняла няню, та шептала ей наставления: будь умница, расти большая, умывайся холодной водой, читай книжки… Лиза гладила ее мягкие морщинистые щеки, мокрые от слез, кивала головой. Вдруг сама заплакала, прижалась к ней.

— Не уезжайте, пожалуйста!

Няня поднялась в вагон, и мать потащила Лизу прочь. Они пошли в кондитерскую, ели шоколадный штрудель с лимонадом, потом в игрушечный магазин, и Лиза даже забыла про няню. Только к ночи, когда мать поцеловала ее в лоб, она затосковала. Тихо плакала в темноте комнаты, прислушивалась к далекому треньканью трамвая, стуку шагов по мостовой. Вдруг так же покинет ее мать, уедет на поезде? И отец? И она останется одна в этой большой старой квартире, будет ходить по комнатам и коридорам, а там никого нет.

Потом в Москве мать занималась Лизой сама, нянь не приглашали, но в доме жила домработница. Убирала, готовила ванну, стирала, гладила белье. Приходила кухарка с мальчиком, оба нагруженные корзинками. Мальчик топтался на пороге кухни, ему давали деньги, кусок пирога, и он уходил. На кухне появлялась мать, они раскладывали еду, обсуждали обеды. Лиза сидела рядом, перебирала зелень, отрывала хвостики стручков. Она любила это время. Мать веселела, насвистывала песенки. В кастрюлях булькала вода, в печке трещали поленья. Становилось жарко, открывали форточку, врывался городской шум.

Лиза привыкла к шуму, их квартира находилась в центре города, и даже ночью ее будили милицейские свистки, машины, цоканье копыт.

И за границей они жили на шумных улицах, в просторных квартирах с высокими лепными потолками.

Теперь она качалась в низком дощатом вагоне, зажатая между окном и людьми. Выходила на стоянках размяться, бегала, отжималась, ее тело не привыкло к неподвижности, днем было скучно, тревожно. Она старалась читать, писать свой обычный дневник, но вагон трясло, и вскоре она оставила это.

Ночью ей снились странные сны, будто она стоит на цыпочках на двухколесной деревянной повозке, а Пелагея впряглась и тащит. Повозка трясется, в руках у Лизы узелок, не уронить бы, не потерять…

Люди вокруг были совсем непривычные ей. Те самые из книг, из газет, те, которым ее отец был просветителем, и она должна стать. Приветливые или настороженные, они относились к ней с уважением, как к барыне. Расспрашивали, удивлялись, из самой Москвы девушка едет.

— Видела Его?

Да, видела, и не один раз. Улыбался, пожимал руки, от него пахло табаком. Попутчики восхищались: Самого видела! Правда рябой?

— Да, оспой болел, — неуверенно мямлила она.

Пелагея все время тыкала ее в бок: ишь разговорилася, молчи. Покрикивала на соседей: что пристали к девке? Сиди семушки лузгай, следопытный!

— Каждый день патруль шмоняет, а ты языком треплешьси.

— Я же не вру, и вообще люди спрашивают, невежливо молчать, они же не видели, не знают.

— И ты не видела и не знаешь. Беда с тобой! За матерью хочешь?

Лиза нахмурилась: мама уже наверно дома, ничего ей не сделают.

— Сделают не сделают, тебе не спросют, — шипела Пелагея, — сиди вон читай.

За крикливой уверенностью Пелагеи она чувствовала страх. Домработница уже привыкла к достатку, к спокойной размеренности в лизиной семье, и теперь ей приходилось вспоминать привычки тяжелой грубой жизни до. Надо довезти девочку, и самой уцелеть.

— Пелагея, ты думаешь, маму осудят? Она же не враг. Не враг народа.

— Не враг, конешно, никакого народа не враг, — Пелагея обняла ее, — но время такое, проверки идут. Тебе жить надо, а не думать.