л мир, в котором она никогда не будет жить, не будет там кровавой работы, запаха хлорки, очередей за хлебом, простуды, усталости. Она будет ясноглазая неуловимая Пери, сотканая из шелка и сладкого дыма.
Там сказочные мгновенные красивые смерти без рвоты, хрипа, ужаса в глазах. Там заносит песком забвения шумные города, а она, Лиза, видит это все издали, как бог Саваоф, печально, но равнодушно.
Иногда она засыпала от усталости, Ходжаев укрывал ее одеялом, гости переходили в кабинет, и он закрывал дверь.
Изредка она ходила на вечеринки с работы. Там собирались в основном женщины средних лет, часто вдовые, и редкие мужчины, вернувшиеся с войны. Подспудная ревность бродила там, навязывала натужное веселье, обиды, кокетство, колкие разговоры. Лиза была моложе многих, но чувствовала себя скованно. Ей не хотелось внимания за счет обид других. Да и мужчины эти не привлекали ее. Она сравнивала их с Ильей, с Владимиром, и они казались ей банальными, простыми. Унылые, правильные, почтенные, практичные, любили спорить на дурацкие темы, играть в шахматы, танцевать, шаркая подошвами. От них пахло табаком, потом. Их веселье было тяжеловесное, вымученное, казалось — одно неосторожное слово, и они взорвутся яростью или слезами. Невроз войны. Она не чувствовала уверенности, не знала, как вести себя с ними. Ей не хотелось приближать их к себе, ни телесно, ни душевно. Их присутствие обостряло тоску по ее мертвым возлюбленным. Она думала про Владимира, какой он был бы, если они были близки? Однорукий, увечный, стеснительный. Ей была странна близость с ним, человеческая телесная близость. Некрасивая, нелепая, ногами вверх, дергающаяся в конвульсиях. В книгах, где всегда многоточие, иносказание, цветочные переплетения вместо телесных. С Ильей любовность была веселой, мимолетной, необязывающей к серьезности любви до гроба. Именно такой, какая нужна для строгой юности, когда стеснительность и любопытство, и страх. Да, это хорошо, что Владимир остался бестелесной любовью, без компромисса тела, без зажмуренных от неловкости глаз неготовой девочки. Володя — это любовь в стихах, в одиночестве, а Илья — это плоть, вкус, проза. После бледного рыцаря утешаться раблезиански. Ей повезло, ей досталось и того, и другого.
Она привыкла справляться самой, если придавит сновидение, где они, сливаясь в одного, обволакивают ее желанием и любовью. В телесной любви ей стало достаточно одного своего тела и двух душ.
Иной раз она представляла, как бы они спорили в жизни. Наверно, Илья говорил бы, а Владимир молчал, насупившись. Или дуэль на пистолетах. А она? Бегала бы между ними, заламывала руки, рыдала. Ей стало смешно, они в цилиндрах, длинных сюртуках, на снегу, она в легком платье с шарфом… Онегин и Ленский. Теоретик Карл Маркс и практик Ленин. Какая только чушь в голову не приходит. Почему обязательно споры? Она рассердилась на себя, сколько в ней ходульного деревянного, обязательно лезут в голову вожди по любому поводу.
В ординаторской слушала истории со свиданий: как целовались, что сказал, иной раз интимные подробности. Поглядывали на Лизу, может, и она поделится дежурно-сокровенным. Работавшие в больнице долго знали о ее романе с Ильей. Но Илья мертв уже несколько лет.
— Не может быть, чтобы у тебя никого никогда с тех пор!
— Может, еще как может.
— Наверно, я неутешаемая женщина, — думала она, выходя с вечеринок пораньше, чувствуя себя благодарно старой и спокойной.
Ей было свободнее со стариками, они были немного ее пациентами. У Ходжаева был замечательный круг друзей, редевший, к сожалению, от арестов, болезней, войны.
Мать искала работу, ходила на рынок по мастерским.
Однажды пришла битая: стянула горсть леденцов у торговки.
— Мама, ты ведь не голодная, ты сейчас лучше многих живешь. Зачем?
— По привычке. Там все так делали, если зазевался кто-нибудь.
Там, тогда — это про лагерь, про десять лет. Слово лагерь она произносила редко, обычно сильно выпивши. Лиза заметила, что спиртного в буфете становится меньше. Однажды застала мать, отхлебывающую из бутылки.
— Я немножко, — смутилась она, — нечасто.
Потом Лиза проверила: исчезла другая бутылка из буфета, непочатая, стоявшая сзади. Нашла ее потом под матрасом у матери.
— Давай честно, хочешь выпить, скажи. Мы ведь семья, в семье не воруют. И стыдно, перед Алишером стыдно.
— Лиза, у меня много ужасных привычек, мне надо одной жить. Я уже привыкла одна. И ты привыкла без меня.
— Негде тебе жить одной. Всё. В выходной пойдем вместе смотреть доски объявлений в парке. Насчет работы тебе.
В парке Горького таких досок было несколько, до темноты возле них толпились люди, в основном немолодые женщины, мужчины-инвалиды, подростки. Работы были в основном для сильноруких: стирка, стройка, но встречались и конторские.
— Мама, это для тебя: «Детская колония ищет хормейстера».
— Меня не возьмут после всего.
— Тут кого только нет, все после всего и после другого, и вообще после. Попробуй.
— Я не люблю детей, ты же знаешь. У меня не получится с ними.
— Да? Не знала. Я как же я?
— Ты всегда взрослая была.
— Ну, наверно, я взрослая была, потому что ты меня не любила, да? Хотя что сейчас говорить. Я уже взрослая, да.
— Я не то хотела сказать, любила, не любила — слова. Старалась делать как надо, чтобы тебе хорошо было, удобно, чтобы ты сильная выросла.
— Сильная я, сильная. Завтра поедем на Хадру, это там, в старом городе. И не кури при детях, не матерись, скажем так, долагерно присутствуй.
Ехали долго, с пересадкой. В трамвае было холодно, прижимались друг к другу. Потом шли глухим переулком, глиняные стены, редкие ворота в них. Наконец в конце показался белый двухэтажный дом с зарешеченными окнами, с боков шел высокий железный забор с колючей проволокой наверху. У входа был электрический звонок, пронзительный, как сирена. В двери открылось окошко.
— Мы по объявлению. Насчет работы хормейстера.
Солдат явно не понял, но дверь открыл и пригласил внутрь. Они оказались в маленькой прихожей, отгороженной от коридора решеткой. Двое солдат сидели на лавке, видно было, что дремали, а теперь испуганно таращились.
Вскоре появилась женщина в военной гимнастерке, в галифе, но в войлочных тапках.
Начальница колонии. Прошли к ней в кабинет, подали документы.
— Вы дочка будете? Мне ваше лицо знакомо.
— Я хирург в военном госпитале.
— А, понятно, я там лечилась несколько месяцев. В сорок четвертом году.
— А вы музыкант? Педагог?
— Была. Раньше, до войны преподавала фортепьяно. В другом городе.
— Понятно.
— В лагере хор был, пели, я тоже.
— Туберкулез, сифилис, заразное было? Извините, должна спросить.
— Нет, вот справки, маму осматривали в больнице, и все анализы она сдала.
— Понятно, — начальница просматривала документы, — ну что ж, отлично, пойдемте познакомимся с нашими певцами. Тяжелых преступлений нет, только мелкая уголовщина, драки, воровство, мы милицейские, вы понимаете, что я хочу сказать. Все бывшие бездомные. Теперь сытые, при порядке. Уже хорошо. Вам будет зарплата, карточки, уголь, если нужно.
Прошли по скрипучим полам в небольшой зал, где стены крашены голубой краской до половины, лепнина на потолке и небольшой деревянный помост — сцена. Перед ней ряды железных откидных стульев, как в кинотеатре. На стенах портреты, все те же, и несколько незнакомых, явно из прошлой жизни: пенсне, высокие воротники с галстуками, на другой стене между зарешеченных окон — Пушкин, Горький.
— У нас есть аккордеон, горны, барабан. Аккордеонист приходит. Обещали пианино на следующий год. Мы в этом здании недавно, обживаемся.
В зале было холодно, на сцене в углу — небольшая круглая печка буржуйка. Солдаты привели детей — сорок штук бритых голов, одинаковые солдатские гимнастерки, разные старые ботинки. Построили в два ряда по росту.
— Вы с ними строго, и подзатыльник дать не отказывайтесь. Понимайте наш контингент. Сумочку держите закрытой, из виду не теряйте, и чтоб за спину вам не заходили. Испугались? — тихо инструктировала начальница.
— Я пуганая уже. Не беспокойтесь.
— Здравствуйте, меня зовут Евгения Максовна. Будем петь.
— Тююю, беспалая! — раздался хриплый свист.
— Кто там голосит? Ну посмелее, кантором назначу.
— Ну я, — скрестил руки на груди, смотрит гордо, оспяные рытвины, пол-уха отрезано.
Мать подошла к нему вплотную и прошипела: а ты, казачок, заткни хавло.
— А если не заткну, дохлая?
— Тогда я тебе заткну, глиной забью, понял? — прошипела в ухо.
Замолчал, скривился.
— Что она сказала? — Теребили, тянули шеи.
— Тайна, — мать подняла руку, — Ша!
Некоторые опустили глаза — на ее обрубки пальцев не смотреть.
— Ну, вижу, справитесь, Евгения Максовна, — начальница улыбнулась, — дети, музыка вас цивилизует, людьми станете.
— В затылок равняйсь! — вдруг рявкнула она, и солдаты стали выводить детей из зала.
Ехали домой, и мать посмеивалась: теперь с другой стороны побуду, с вертухайной. Лиза молчала, жалела, что привела мать сюда.
— Мы можем отказаться, подумай еще.
— Нет, мне интересно стало, как музыка их цивилизует, и они станут людьми. Стало быть, не люди сейчас, хвостатые-рогатые. А потом строем с песнями построят коммунизм. Жаль, поплясать не удастся, с лопатой и киркой.
— Мама, для меня самые милые воспоминания, как ты меня музыке учила. У меня спокойная сытая жизнь была, а у них кошмар. И посреди кошмара музыка.
— Ладно, «Оду к радости» будем петь. Дома ноты есть?
— Не знаю, нет времени играть, найдем, если надо.
— Мне перчатки надо и палочку в руку. Не хочется младших культями пугать.
— И вообще, мы должны сохранять нашу жизнь, — назидательно говорила Лиза, когда они шли по заснеженной улице. Торопились, озябли.
Мать внезапно остановилась.
— Мы должны сохранять нашу жизнь? Нашу — эту какую? Вот лагерная — она же моя! И прижимал вертухай к стенке, и насиловал — тоже моя! И до революции моя, в нашем варшавском доме, в бархатных платьицах в Лазенках за белками бегала!