Памяти Лизы Х — страница 27 из 44

Которая в Лазенках, ту жизнь сохранять будем? Так она в Лазенках осталась, поедем в Лазенки, вот сейчас прямо, собирай манатки! И устроим такую жизнь. Хотя, наверно, и Лазенки не существуют уже, немцы смели. Да, твоя жизнь вначале милая была — нашу квартиру московскую помнишь? На Кремль с балкона смотрели — вон там наш ненаглядный не спит, весь в заботах о нашем счастии! Эх, сколько ни гнулся твой отец, не помогло, только и распрямился, что во рву после расстрела.

— Мама, тише, замолчи, я не хочу это слушать.

Мать уже кричала.

— Такие не выживают. Их уничтожают первыми. Они свидетели, сами себе свидетели — он ведь в гражданскую рубил саблей направо и налево. А потом раз — университеты-аспирантуры. Двас — академик! Трис — труп подвальный.

У такого жена должна быть культурная, из бывших, немного иностранка. Вот я и пригодилась новой власти.

— Почему ты мне ничего не рассказывала раньше?

— Не принято было, пролетарских гениев изображали. Выше купцов никак нельзя. Да и купец должен быть из бывших крепостных. А я дворянка, не приведи господь.

Мать замолчала, пригнулась, пытаясь зажечь папиросу на ветру.

— Мне кажется, что я жила в аквариуме, стеклянном, где не слышно ничего, а через стекло — Кремль.

— Ну да, держали тебя в аквариуме, любили, нежили. Отец очень тебя любил. Надеялся за границу отправить. В Австрию, или в Польшу. К мачехе моей. А вышло бы к Гитлеру под крыло.

— К мачехе? Это кто?

— Няню твою помнишь в Вене была? Вот она моя мачеха и есть, вдова моего отца, может, жива еще. Все-таки чистокровная немка. Не пустил ее твой отец с нами в Москву на счастье, а то первая бы в Соловки потопала.

— Почему мне не рассказывали ничего? Все умерли, все погибли, не семья, а кладбище!

— Так у всех кладбище. В Европе хоть перерыв был между войнами, а у нас не было перерыва. Знаешь, я только об одном жалею, что не сбежала с тобой в Вене. Хотя нашли бы, наверно. Нащупали бы.

Ну ладно, ты встала на ноги. Может он сдохнет скоро, успеем пожить еще.

Вдруг они поняли, что уже прошли свою улицу, возвращались быстро, молчали в темноте.

Дома Ходжаев беспокоился. Ходил по комнатам, уже два раза подогревал чайник.

— Нам повезло сегодня.

Мать рассказывала ему про новую работу, вместе искали ноты.

Лиза легла раньше. Пыталась вспомнить свою немецкую няню в Вене. Приходя с улицы, няня складывала перчатки в шляпку, и потом, уходя, долго прилаживала ее, закалывала шпильками на волосах. У нее было много мелких привычек: сморкалась в платочек, который хранила за манжетой. Длинный мундштук протирала замшевой салфеткой, курила сосредоточенно, выпуская дым, поднимала голову. Ела медленно, очень маленькми кусочками.

Она говорила тихо, никогда не ругала Лизу и поправляла ошибки красным карандашом.

Однажды взяла с собой Лизу в церковь. Огромную, гулкую, Лиза бегала вдоль темных дубовых скамеек, пока няня исповедовалась, стоя на коленях возле комнатки, маленькой, как шкаф.

— Боженька, ты где?

— Лиза, Бог — это дух наш, он везде, — строго говорила няня, поднимая руки. Лиза послушно смотрела вверх, на темные фигуры внутри купола: кто из них?

Дома рассказала отцу, он рассердился, и больше Лиза не ходила в церковь. Вскоре они уехали в Москву, и крестик, который няня сунула матери для Лизы, потерялся. Или выкинули его по дороге.

— Какие банальности, — думала Лиза, — как будто смотрю немое кино, а там бродит аккуратная немецкая дама… и каждая девочка, у которой была немецкая няня, вспоминает шляпки-перчатки? Что было такого особенного, только у нее, только у Лизы? Она не могла вспомнить.

Люди прошлого существовали сами по себе, без нее. Издаля, в темноте. Она боялась приблизиться к ним. Боялась, что вытащат из нее силы для ее нынешней жизни. Уведут в ту, не состоявшуюся с ними жизнь.

Она вдруг ясно представила несостоявшееся. Лагерь для ЧСИР. Вот ей почти тридцать лет, а она видела возможную Лизу только в сытом раю. Ну конечно, лагерь для ЧСИР, и ничего другого не светило той Лизе.

Вдруг она ощутила себя счастливой. Как она любит всех, Ходжаева, мать, умерших возлюбленных, друзей, работу! И Город, этот скромно ждавший ее любви пыльный провинциальный, нищий, на краю привычного мира. Тренькающий разбитый трамвай, шорох сухих скукоженных листьев, горячий ветер, гомон птиц в кронах чинар, горький запах хризантем осенью, шум арыка. Слепые узбекские улицы без окон, русские тенистые бульвары с деревьями, их выбеленные известью стволы, полукруглый сквер с чугунными решетками, а там деревянный цветочный павильончик, сказочный, как дворец карликового падишаха, ее любимое место.

Лиза Ходжаева тихо смеялась в подушку. Завтра надо устроить праздник, купить изюм и орехи.

Мать кашляла.

— Это от папирос. Не беспокойся, всю жизнь кашляю.

Приходила Фира, слушала легкие, простукивала. Делали туберкулезные пробы. Вроде нет, и рентген нормальный. От кашля мать слезилась, синели губы.

— Лиза, что ты хочешь? — говорила Фира, — спасибо, что жива, ходит, работает.

У матери были нервные отношения с Фирой. Та приходила часто, иной раз засиживалась допоздна, ей стелили на диване. Утром просыпалась раньше всех, накрывала на стол и убегала. Мать ревновала Лизу: видно было, что они понимали друг друга с полуслова, что им интересно вдвоем, весело. Завидовала Фириной безлагерной судьбе, уверенности, хладнокровию, шуткам.

Мать часто терялась в ее присутствии. Ее счастливое время — это было время красоты, шелковых платьев, цветов на рояле, музыки, серебряных ложек и фарфора. Там она была королева. Сейчас время выживания, рваного ватника, дырявых калош, сломаных ногтей. Сейчас в ходу смертные шутки, тушенка с хлебом, недоверие, простота, да-нет. И тут могла быть королевой, и ватник есть, и ногти сломаны, и лагерные частушки помнит. Но не получилось. К ней относились как к сломаной дорогой кукле: бережно, осторожно. Не играли уже с нею, сидела кукла в шкафу за стеклом, пыль сдували.

Чем привлекла Лизу эта провинциальная, резкая, громкая женщина? Да, она мать ее убитого возлюбленного, их сплотила его смерть, врачебная профессия, тяжелая жизнь. Но кроме этого, у них было неуловимое родство дружных сестер.

В детстве Лиза была послушная девочка, теперь мать старалась быть послушной девочкой. Фира не старалась, как будто между ними не было разницы в сорок лет, они были на равных.

Фира показывала матери фотографии Ильи, рассказывала про его роман с Лизой. Но сама Лиза не рассказывала. Вообще о себе говорила мало, об этих годах без матери, о войне, никогда не начинала разговоров. Мать расспрашивала, Лиза отвечала кратко, уклончиво. Она обижалась, но ведь и сама не говорила о лагере. А может быть просто время, не важно какое, отдалило их друг от друга. И так случилось бы в любом случае, разные характеры. Дочки-матери не состоялись.

Шло время, мать исправно ездила на работу, рассказывала мало, печалилась. «Оду к радости» так и не спели. Требовалось про вождей сначала, а там уж, в свободное время пойте, что хотите, только ничего немецкого не надо. Но свободного времени не было, жесткий распорядок, учеба, работа, физкультура, отбой.

Доброе воспринимали как слабость, но ей были понятны эти маленькие злые волки.

— Я сама такая была там. Летом вышла оттуда, и мы с товаркой в подвале шили-штопали. Как мыши две, а потом на улицу выходили к вечеру поживиться, уже крысы, злые, цепкие, я сама себя боялась. Товарка умерла, я поняла, что зиму не переживу. Холодно в Караганде, ветер такой, что дышать невозможно. Вот и написала тебе.

— Тебе надо было сразу приехать, как освободилась. Почему, почему ты не ехала ко мне?

— Не хотела на шею сесть. Ни тебе, ни Алишеру. Стыдно мне за себя, за все вот это. И ты не заслужила, не такую мать тебе надо было.

— Это все пустые разговоры. Неуместный психоанализ, и не вовремя. Пойдем на Госпитальный рынок, тебе надо одеться поприличней. Там бывают хорошие вещи от беженцев. Не все голые приехали, были неторопливые, с чемоданами на всю оставшуюся жизнь, распродают понемногу. И не пей, не воруй вино, перед Алишером стыдно совсем. Мне за тебя стыдно!

В день получки мать покупала дешевое вино, зимой пила мало, держалась. Весной стала пить на улице, приходила поздно и сразу ложилась, не ужинала. Лиза сорилась с ней, даже Ходжаев пытался увещевать: мы не должны подавать дурной пример, вы педагог, интеллигенция…

Иногда Лиза обыскивала ее комнату, мать прятала бутылки за кроватью, в нижнем ящике комода. Однажды она наткнулась на письмо. Оно лежало под кружевной салфеткой. Свернутый вчетверо тетрадный лист.

«Дорогая моя девочка, моя бесценная Лиза, не хочу терзать твою жизнь более, прости меня».

Лиза выбежала на улицу, уже темнело. Люди шли с трамвайной остановки, матери среди них не было. Она поспешила к базару, там мать покупала вино. Увидела ее. Она сидела на земле, свесив ноги в арык.

— Лиза? Встречать меня пришла? Жарко мне.

— Простудишься, вода ледяная. Ты опять пила!

— Немного. Угостили меня, сами угостили, не просила. Я только рюмку.

Встала твердо.

— Пойдем. Приподняла подол, вытерла ноги, с трудом застегнула сандалии, ноги стали опухать.

— Нет, подожди, что это? — протянула ей письмо. Она отвернулась.

— В минутую злую написала. Не выправлюсь с питьем, думала, но перед богом грех себя жизни лишить. Вот и не решаюсь.

— Перед богом? Каким богом? У тебя еще бог остался? Я у тебя бог! Передо мной не греши.

— Не буду, не буду, хотела письмо уничтожить, но не нашла потом, куда-то положила, затеряла.

— Мама, ты сильная, меня пожалей, я без тебя десять лет была.

— Да, да. Хуже не будет, сдохнет ирод не сегодня завтра, а мы останемся. И картошки нажарим, и дыню купим, и платья шелковые купим, и китайский зонтик. Помнишь, у меня был китайский зонтик. Ты одевала мой атласный халат, расхаживала под зонтиком и мы пели арии Чио Чио Сан?

Некоторое время мать держалась, не пила, не пропадала вечера