Лиза молчала. У Вольдемара нет памятника, у Ильи нет памятника, и у отца нет могилы… мать у Ходжаевых на семейном памятнике снизу прикопана.
Земля, огромная Земля, летящая в черной холодной космической пустоте, братская людская могила. Наконец, равных, и даже свободных, разбросанных мелкой пылью, спаянных твердой глиной, разнесенных водами рек. Там, в пустоте, не слышно их криков, шепотов, приказов, песен. Там покой.
«Подожи немного,
Отдохнешь и ты».
Март пятьдесят третьего года выдался солнечный, сухой. Над площадями и парками из репродукторов неслись траурные марши. Перепуганные птицы покинули свои привычные кроны. Люди шли тихо, сосредоточенно, быстро. Одергивали смеющихся детей. В витринах портреты в рамах, углы перевязаны черными лентами. В сквере старики пели революционные песни, печальные «смертию пали в борьбе роковой…». Еще неделю назад кипели в борьбе, а сейчас притихли. Ждут, пока скажут куда бежать, кого бить? Объявят нового врага или старый еще недобит?
В больнице парторг Ильясыч выставил портрет Сталина на столе с красной скатерью, прилаживал черные ленты вокруг. Отходил, любовался, потом опять оправлял ленты. Подносил платок к сухим глазам. Отворачивался от народа, боялся, что увидят: парторг, а слез нет. Другие уже вовсю рыдали, а он сухой.
— Музыку потише сделайте, — тут больница все-таки, — возмутилась Лиза.
Сестра хозяйка потянула Лизу за рукав: тише, не говори так при всех. Пойдем в твой кабинет.
— Ирина Степановна, они так весь день будут? Всю неделю?
— Лиза, не нарывайся. Никому твоя фронда не нужна, — Ирина Степановна выговаривала строго, как школьнице, — на тебе отделение, нас под монастырь подведешь. Домой придешь, там под одеялом ликовать будешь. А тут не смей!
У Лизы в отделении старик умер — захлебнулся слезами.
— Надо же, — думала Лиза, листая его историю болезни, — на фронтах за четыре года скольких похоронил. А тут из-за одного, которого и вживую не видел. Газетная кукла, усы-фуражка, а какая к ней любовь.
В кабинет просунулся Ильясыч: Лизавета Темуровна, я знаю, вы гордая, но надо, так сказать, вахту скорби постоять. Приходите вниз, речь Берии передавать будут.
Лизе стало жалко его, пора ему на пенсию, совсем трудно ходит. Одинокий дурачок.
Спустилась вниз. У портрета уже стояли плотной толпой. Главврач с черной повязкой на рукаве. Ильясыч тоже с повязкой, рядом пристроился, гробовые караульные.
Радио зашипело. Народ замолчал, выровнялись, вынули руки из карманов. Как на лагерной перекличке.
Сейчас честь будут отдавать? Или вознесут руки в потолок и взвоют, как древние греки в учебнике на картинках?
Нянька закашлялась. На нее цыкнули, и она пошлепала вон.
Двери в палаты первого этажа были открыты. Ходячие больные толпились у дверей.
Прослушали речь. Ну да, осиротели, но сплотимся.
Мошкарой вьются, льнут к сиянию, добровольные сироты.
Дома Фира испекла хворост.
— Ну что, сдох? Дожили.
Ходжаев заплакал: не дожила Эличка.
Обнялись.
— Пошли пировать! У нас в диспансере сегодня пели революционные песни. А одна санитарка молилась. Я ей говорю: не боишься молиться, баба Нюра? Не боюсь, отвечает, я старая, что мне сделают? Помолюсь за его душу грешную, раба божьего, если не я, то кто? Все безбожники или евреи, или бусурмане.
— И как молилась, жалостливо? По отцу родному?
— Черт ее знает, я в молитвах не разбираюсь. Бабка удобно пристроилась. Все в соревнованиях, кто шустрее оплачет. Хорошо, что я не психиатр, я бы не справилась с таким народом.
— В университете старикам разрешили сидеть на церемонии, — рассказывал Ходжаев, но не все решались на такую вольность. Доцент стоямши в обморок упала. Теперь у нас Берия будет?
— Теперь у нас в кремлевском загоне драка будет, ешьте, пока горячее, Фира наливала водку в стопки.
— Лехайм, мы живы, а он сдох!
— За возможность смягчения нравов в эпоху перемен!
— За нас троих!
Лиза развеселилась: вот у нас, атеистов, с адом все ясно. Родился сразу в ад. А у вас как? У евреев и мусульман?
— Мы его в наши ады не возьмем, правда, Алишер ака? — Фира заметно напилась, — хотя у нас и ада-то нет как такового. Обидно даже. Я уже не помню, вроде как на год посылают душу в какой-то ад, чтобы очистилась.
— Не возьмем, — подтвердил Ходжаев.
— Девственниц ему не дадим? — Глумилась Фира.
— Эсфирь Ханаевна, — девственниц в раю дают убиенным праведникам, — терпеливо говорил Ходжаев, пускаясь по обыкновению в долгие объяснения.
— А в аду? Кого у вас дают в аду? — не унималась Фира.
— Огонь. Ад для неверующих в абсолют Аллаха. Но Аллах может их простить, если убедится в их истинной вере.
— То есть человеческий злодей может быть вполне богоугоден?
— Да, — вздохнул Ходжаев, — Ницшеанство в некотором смысле.
— Да ладно, какие подробности, он уже там. И навсегда, хоть кто-то позаботился.
— Этому год не хватит, добрые вы, евреи, ему вечно надо, хотя вечно тоже плохо, привыкнет, чувствовать перестанет. А надо чтоб пятки жгло, — Лизе было очень весело, — пятки жгло. Какие смешные слова! Это что же, мы уже свободные люди, раз так смеемся. Как осмелели!
— А тушку отпотрошат, Ленина подвинут или новый мавзолей ему построят?
— Второй этаж, не иначе. С отдельным входом, чтоб не дрались ночами!
— Тише, пожалуйста, дамы, не кричите. Берия услышит.
— Сосед Матвей придет, уже под дверью сидит.
— Не сидит, рыдает, на холодном полу бьется.
— Пойдем к нему, выпить предложим, напугаем заодно, что Берия его не полюбит.
Ходжаев ушел спать, женщины мыли посуду.
— Если серьезно, что теперь будет? Люди плачут от страха.
— Есть чего бояться. Ты, Лиза, не толпись на улицах. Мне в район ехать опять. Интересно, как там рыдают? Там ведь старики еще будто при бухарском эмире живут.
Осел бы не сдох, а падишах далеко.
В апреле стало совсем жарко. Достали старое летнее, мятое, жалкое, решили у Рохке переделывать.
С помощью главврача Лиза устроила ее в горкомовское ателье. Со второго раза, уже после смерти вождя. В первый раз замахали руками: еврейка, в оккупации была.
Не была, бежала с красной армией.
Ну почти была, кто там знает. Пусть спасибо скажет, что дозволяют ватники строчить.
Но шить приходили, за кусок масла, за хлеб, иногда даже за деньги. Рохке не отказывала, сидела ночами. Ее мать была почти слепа, но помогала выдергивать наметку наощупь.
Сосед Матвей прощупывал почву: Елизавета Темуровна, у нас беженка шьет на дому, вы знаете?
— О, у нее клиентки такие, что вам не надо беспокоиться. Горком, райком и исполком.
Рохке ловко прятала под одежду обрезки, складывала дома. Из них всей семьей стегали лоскутные одеяла, относили на базар продавать.
Лиза уговорила Фиру обновить старые платья. Рохке цокала языком, закалывала складки, рылась в коробках, вытаскивала обрывки ленточек на отделку.
И поучала Фиру: Эсфирь Ханаевна, ви не просто докторша, ви теперь главврач в диспансере, но ви грязнуля. У вас лямки серые. Ви посмотрите на свой бузхалтэр, это дрэк, а не бузхалтэр!
— Лиза, ты слышишь, что она говорит: у меня лямки серые. Откровенно хочется жрать целый день, а ей лямки чистые подавай. Европа!
Рохке не сдавалась: руки моете, так споднее стирайте!
Лиза смеялась, она сама долго робела при Фире, а Рохке молодец, никто ей не указ. Вспомнили, как шли устраивать ее в горкомовское ателье. Рохке надела лучшую шляпку, старые туфли на каблуках, семенила неуверенными мелкими шажками.
— Если они скажут, что надо в партию в ихнем ателье, то я согласная. Я вступаю, и папе скажу. Маме не надо, она по-русски не знает. У нас в городе били партийные евреи, и много. Говорят, шо их первых убили. Но я готова.
— Рохке, шейте спокойно, сейчас евреи в партии не нужны уже.
— Эсфирь Ханаевна, скажите, ви же в партии давно, шо ви там делаете?
— Я плачу взносы, на собраниях сижу, что еще? Газеты читаю, — Фира загибала пальцы, — молча соглашаюсь с линией партии, голосую на выборах.
— Ох, ви смелая женчина.
Как обычно, Рохке пыталась отказаться от денег, ее упрашивали. Наконец она взяла, сунула в лифчик.
— Погодите, тут дамочка шилась у меня и отдала перчатки, трофейно немецкие, как новие, — она вытащила коробку из-под кровати. Они бордо, к вашему платью.
Фира умилилась: я после революции перчатки с платьями не носила! Красиво!
— Так я вам говорю, шо красиво. Берите, берите, а то деньги отдам взад!
— Я потеряю. Ох, красоту такую жалко.
— Фира, бери, Рохке не отстанет. В выходные наденешь. Я буду следить, чтоб не потеряла.
— Эсфирь Ханаевна, в таких перчатках ви еще и взамуж пойдете.
Шли домой, Фира любовалась перчатками и философствовала.
— Два честных занятия на свете — шить и врачевать на все времена при любых сатрапах. С телом имеешь дело, какой каламбур, как тело бог с природой слепили, так ему и служишь, за душу не отвественен.
— От души вред один. Да и вылечить ее нельзя, пока сама не помрет.
— Да уж, зараза почище чумы, посмотри на них!
Навстречу им шла пара, у мужчины на лацкане пиджака приколот небольшой квадратный сталин. Вырезанный из газеты, наклеен на картонку с черной рамкой и бантик в углу, тоже черный, атласный.
— Какая ленточка, Рохке бы не отказалась в сундучок положить!
— Давай нападем на него, оторвем бантик для Рохке.
Женщины засмеялись. Мужчина укорил: сорок дней не прошло, а уже смеются публично.
— Скорбите, товарищ, вам не мешают.
— Не связывайся, — потащила его спутница.
Осенью пятьдесят четвертого года исчез сосед Матвей. Вроде соседи слышали, что ночью копошился. Видели из окна, что жену вел под руку через двор, про вещи не знают, наверно, из окна вытаскивал. С чемоданами не бегал. Утром посмотрели: дверь не заперта. Не опечатана, значит, не забрали, сами ушли, добровольно. Через пару дней решили постучаться к ним.