Памяти Лизы Х — страница 32 из 44

Профессорша из Ленинграда с парой чемоданов и ее сын, с рюкзаком и печатной машинкой.

Старики с насупленной внучкой, из мебели артиллерийский сундук для снарядов и никелированная кровать, старик нес радио, завернутое в скатерть с бахромой.

Рослая женщина с маленьким мужем, к ним в квартиру занесли большую раскрашенную статую, закутанную в прозрачную занавеску — дева Мария с младенцем Христом. Нежная, как живая, багровое покрывало с золоченой каймой, розовый младенчик. Несли церемонно, с уважением. Давно Лиза не видела такого чуда, со времен ее венского детства. Неужели может у нас тут поселиться Мадонна? Не отобрали, не разбили, как удалось сохранить ее эти годы?

Греки иммигранты были самые нищие. В одну комнату четверо, на один матрас. Фира собрала им вещей, отдали лишнее кресло, их дети развеселились, уселись вдвоем, пихались.

Заводские, лагерные, пришлые, все вперемежку. Оставшийся в живых советский народ тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года.

Двери не закрывали, угощали друг друга, сидели с соседскими и своими детьми. Как раньше жили вокруг общего двора, так и сейчас. Только вода у всех своя, и ванная, и туалет отдельный. Во дворе мужчины построили беседку, лавочки. По воскресеньям заводские играли в домино. Вбили палки, натянули веревки сушить белье. Детям сделали песочницу, качели, смотрели за ними с балконов, покрикивали. И началась жизнь.

Ходжаевы с Фирой тоже обустроились уютно. Отделили кабинет, разгородив большую комнату книжным шкафом, его заднюю сторону завесили ковром, под ним тахта с подушками. Получился уголок в восточном стиле. Из старой квартиры взяли не все, но какие-то мелкие Эльвирины тумбочки, дорогие сердцу, долго переставляли, ища им удобное место, чтоб и на пути не мешали, и смотрелись красиво. Уютно получилось, вечерами все ужинали там, накрывали красиво, на скатерть ставили букет в низкой вазе. Слушали радио, развалившись на тахте и в кресле.

Пианино отдали в школу, Фира привезла свое. В ее квартиру позвали жить каких-то дальних родственников, им достались остатки ее мебели.

Лиза с Фирой спали в маленькой комнате, отгородив ширмой Лизин диван от Фириной кровати. Из этой комнаты был балкон, где Фира завела горшки с лимонными деревцами, в кадке цвел олеандр, огромный, с блестящими восковыми листиками. Каждый вечер Фира окатывала его из лейки, смывала пыль.

Квартира выходила на троллейбусную остановку, всегда шумная, ярко освещенная улица напоминала Лизе ее московский дом. Такие напоминания уже не печалили ее, как раньше. Просто она отмечала внутри: да, похоже. Мало ли похожих мест? После ужина они сидели на балконе, курили, болтали, иногда к ним присоединялся Ходжаев. Лиза любила это время, у него, казалось, не было ни начала, ни конца, такой вечный спокойный вечер в тихой беседе.

Однажды возле консерватории Лиза встретила Татьяну, хирурга из военки. Тогда Татьяна ее ненавидела, ругала, и в лицо, и за глаза. Ревновала Илью. Доброжелатели доносили подробно: сегодня вот так про тебя сказала, а вчера эдак.

Лиза не сразу узнала ее. Постарела, волосы выкрасила в рыжие.

Татьяна вдруг поздоровалась.

— Помнишь меня?

— Конечно, досталось мне твоего гнева, как забыть, — засмеялась Лиза.

— Да, извини, я так Илью любила, ревновала очень. Он, бык паршивый, до тебя всех крыл по очереди. Чем ты его привязала?

— Не знаю чем. И знать не хочу. Это так давно было.

Лиза иногда подозревала, что Илья изменял ей. Он был слишком легкий, веселый. Ему было бы мало ее одной, такой деревянной Буратины.

Подошел трамвай, уже на подножке она окликнула Лизу:

— Донесла на тебя Ильясычу. Помнишь его? Коротышка партийный.

— Что же донесла? — Лиза оторопела.

— Ну что ты анашу куришь, английский учишь. Ты что думаешь, Илья не такой? Все такие. Все доносили.

— Не такой! И не все такие.

Сдернула ее с трамвая: многих на этап отправила? К стенке поставила?

— Ты что, никого! Никого! Вымолила у нашего Ильясыча, чтоб дальше не пошло. У меня самой, у меня родители, дядю расстреляли.

Сели на скамейку.

— Не надо было тебе говорить это. Ты уж прости меня. Ведь не повредила, ни тебе, ни Илье.

— Нет у меня прощения. Категории такой нет. Ни к кому, к себе тоже нет. Ты вот с этим живи теперь. Как я живу со своим дерьмом.

Лиза смотрела на нее, надеясь вызвать в себе гнев. Видела перед собой измотанную женщину, на границе загорелого плеча и белой подмышки бугрилась неровная черная родинка.

— У тебя родинка плохая. Отрезать надо, покажи спину.

Заглянула за вырез.

— Еще пару надо.

— Меланому подозреваешь? Да уж резали двадцать раз, везде растут.

— Ну я пойду. Не прощай меня, правильно. Эх, не хотел Илья детей, вот и сгинул без следа. Ну бывай здорова, Лиза.

— До свиданья, Таня. Мы не враги теперь. Другая жизнь.

Лиза села на скамейку, думала про Татьяну, жалела ее.

Вспомнила, как с войны вернулся ее муж в орденах, как она гордилась им, приглашала в гости. Один живой муж на десять мертвых за столом. Вот он спит рядом с ней, а она Илью вспоминает, или парторга, у которого вымолила.

Да и Лизе есть, что мерзкое вспомнить. Безнадежных не вытаскивала, но и морфия не жалела. Свободные койки в 43 году считала: этот сегодня ночью отойдет, кого положим из подвала? Клятва Гиппократа, да. Ты, Лиза, еще хуже Тани. И мать родную подушкой придушила, утешайся, что она сама хотела. Хотела, да, а ты, Лиза, врач, не должна. Милость смерти — это не считается частью врачебного долга? Милость, покой, избавление! И все равно нельзя. Должна мучить невыносимым, не облегчаемым никак.

И на собраниях молчала. Страх подкатывал. Голосовала. Не прощает она, Лиза, теперь судья праведная. Стыд охватил ее, кинулся жаром в ноги.

Вот он, смысл жизни — проверить себя, где можешь уступить, где сорваться, где скрутят тебя в бараний рог, где смерть — награда. Приходишь в мир готовой куклой, начиненной праведностью, и откусывает, отрывает жизнь от тебя понемногу. Умрешь обрубком — сколько от тебя осталось.

Она поднялась со скамейки, начинало темнеть, в чинарах в густой листве застрекотали птицы. Медленно пошла домой. Ей сорок лет. А как будто сто. Она кучу жизней прожила за себя и за других — за родителей, за Эльвиру, Владимира, Илью, за своих больных.

Ходжаева и Фиры не было дома, она поставила греть чайник, и вдруг заплакала. Как маленькая, в голос. Нет, хватит, ничего не вернешь, и возвращать-то нечего, и возвращаться некому. Надавала себе по щекам. Ильи на меня нет — сейчас наорал бы, а потом помаду подарил… Английскую.

Вдруг ей захотелось английской помады. Не обязательно английской, но иностранной, в тюбике из блестящей пластмассы с тонким золотым ободком.

И вообще — нового, красивого. Открыла шкаф — слева висели мамины послелагерные платья платья с барахолки. Китайский крепдешин, разноцветные зонтики на бежевом фоне — легкий, прохладный. Немного посекся на боках, подмышками. На широком подоле дырочки — мать прожгла папиросами. У нее тряслись руки, не попадала в пепельницу. Курила она много, пол, скатерть на столе — все было в этой серой пыли и поднималось сквозняком.

Она примерила платье — тесно в талии. Растолстела после отмены карточек. Надо у Рохке спросить, можно ли перешить их как-нибудь. Это платье мать купила на рынке, отдала за него немыслимо по тем временам. У нее до лагерей было похожее, с зонтиками, еще в торгсине покупала. Носила его потом целое лето, каждый день, выковыривала ногтем остатки красной помады, закалывала седые жесткие волосы гребнем, крутилась перед зеркалом. И улыбалась, была довольна собой. Лизе было и смешно, и печально — кривая худая старуха, сморщеная, несколько желтых передних зубов, страшные серые когти торчали из старых босоножек. Когда мать умерла, она отдала почти всю ее одежду, оставила только ее любимые вещи — похожие на довоенные, на ее блестящую жизнь до ареста, когда были гости, пение, духи, шелк, и готовый чемоданчик на случай в шкафу, под дорогими платьями и шелковым бельем.

Лиза включила телевизор. Эдита Пьеха пела про Дунай. Тонкая, в белых туфлях, в светлом коротком платье. Колени до половины видны. Сзади стайка мужчин в узких брюках, в блестящих ботинках.

«Дунай, Дунай, а ну узнай, где чей подарок?». Лиза закружилась по комнате, подпевала, смеялась сквозь слезы.

«И будет красив он и ярок».

Где этот Дунай, где красивые девушки, бросающие в воду букеты? Девушки в цветах! Могла она быть девушкой в цветах? Как-то не получилось, среди бинтов, крови, смерти она не была девушкой в цветах. Почему так мрачно? Хорошо подурачиться в одиночку, когда никто не видит. Хорошо, что немолода уже, а то бы плакала под такие песни сладкими слезами. Она остановилась, вглядываясь в Пьехино платье. Простое, с приколотым на груди букетиком белых цветов. Надо бы такой букетик купить. А то у нее все старые брошки. Все, завтра же вечером поеду в Универмаг.

Она любила эту тенистую многолюдную улицу. Универмаг, дореволюционный еще, просторный, темноватый, с огромными вентиляторами, гудевшими под высоким потолком. Любимый отдел тканей, не покупать даже, просто погладить шелк, пощупать. Шляпы, смешные манекенные задраные ноги в прозрачных чулках. На стене бархатное знамя, вышитые золотом все те же профили. Почти те же.

На той же стороне — большой книжный магазин, где на широких столах лежали плакаты с мускулистыми рабочими на пути к коммунизму, темные полки доверху, спереди книги вождей, сзади букинистический, она любила рыться там, вдыхать запах старых книг.

Отдельный парфюмерный магазинчик, где всегда было приятно душно от запахов. Там стояли букеты в тонких вазах цветного хрусталя.

Столовая, где продавали горячую самсу, мороженое на улицах, газировка. Уличные продавцы с блестящими шариками на резинках, свистульками, красными леденцами в форме петушков, рыбок.

Русский театр, в жару двери открывали во время спектаклей, со стороны улицы толпились, вытягивали шеи безбилетные зрители. В театры ходили часто, и в русский, и в узбекский. Лиза была из тех немногих довоенных русских, которые хорошо знали узбекский, не только на базаре прицениться. Она могла читать даже написанное арабскими буквами. Ходжаев учил ее, Эльвира помогала с таджикским. На работе русские редко знали местные языки, звали ее перевести для больных из кишлаков.