тве, тренькал далекий трамвай.
Лиза отхлебывала чай с мятой, писала быстрым круглым почерком. В полдесятого решила пойти домой. В коридоре было темновато, на посту горела настольная лампа, сидела медсестра, вязала. Двери в палаты были открыты.
— Спокойной ночи, Настя.
— Спокойной ночи, Лизавета Темуровна, до завтра.
Дома Фира еще не ложилась, читала, пошла приготовить поужинать. Всегда ждала Лизу. Ходжаев спал.
Они пошептались на кухне. Решили в выходной пригласить Пелагею, испечь пирог с капустой. Лиза пошла мыться, смотрела на себя в зеркало в ванной, последнее время стали появляться седые волосы. Серые, жесткие, мертвые.
Она выдергивала их нещадно. Пора бы перестать, надо краситься.
На ночь она ставила ширму, отгородить свой диван от Фириной кровати. Фира уже спала, Лиза почитала немного Литературную газету. Выключила лампу. Заворачиваясь в легкое одеяло, подумала про Пелагею. Сколько других жизней у человека. Вот опять столкнуло их, на общую жизнь, пока ее муж в больнице. А потом? Писать открытки будут? Присылать гостинцы?
В выходной пришла Пелагея, опять с тазиком пирожков. Долго обтирала туфли на коврике, потом долго обнималась со всеми. За столом смущалась, выпив рюмочку, прослезилась. Воспоминания нахлынули на нее, Лиза удивилась, сколько помнила Пелагея про нее. Сама Лиза уже забыла, или старалась забыть. Как будто Пелагея рассказывала про другую, не очень знакомую девочку. Умную правильную Буратину среди Мальвин и Артамонов на паркете и коврах. А потом налетел Карабас, и все остальные.
— А потом эта девочка научилась пить, курить, ругаться матом, руки-ноги пилить и моего сыночка совратила на крыше! — смеялась Фира.
Сидели весело, как будто встречались часто, все знали друг о друге, никого не провожали, не хоронили, и вообще без страха жили.
— Какая Фира решительная, по-мужски ругается, — говорила Пелагея, когда Лиза провожала ее на остановку. — бой баба, повезло вам за такой, как мне за моим.
— Ты посмотри что делается, Лизанька! Они теперь все жертвы! Жертвы себя!
Фира шлепала на кухню с газетой: Калинин, всесоюзный староста зря на жену донес. Раньше думал, что не зря, а теперь думает, что зря. Доживет, интересно, когда снова понадобится, на вторую жену донести, к примеру? Уже смешно даже. Или вот смотри, Правда Востока. Очередная правда списком. Посмотри, может узнаешь собратьев, соседей?
Лиза читала имена.
Вершинин Матвей Степанович, родился в Елабуге. Бывший музыкант духового оркестра. Приводил в исполнение. Собственноручно. Укрывается от возмездия. Так вы палач, загадочный Матвей Степанович, вот как оно.
— Соседа нашла. Вкрадчивого. Помнишь Матвея? Сухонький такой, бочком ходил? Двадцать лет жили в одном дворе на Каблукова. Добрый какой палач, не тронул нас никого. Спаситель, когда с обыском пришли, вертелся, нашептывал шурующим в банках с мукой, чтоб остали. Не забрали, благодаря ему, наверно. Теперь понимаю, почему его жена такая пуганая была, из дома не выходила. Каково быть женой палача? Кстати, у него альбомы про елабужских граждан, имена, лица — все стер. Оставил в квартире, я забрала. Хочешь посмотреть?
— Хочу. Представляю, приходил домой и рассказывал ей об успехах на работе. И план перевыполнил, и сработал чисто, аккурат в затылочек пальнул, — усмехалась Фира.
Лиза поражалась, как же Фира похожа на ее мать. Одинаково закалило на пепелище их молодости, не обманулись, не утратили печальной иронии. Но Лизе надо было искать материнского одобрения, а Фира любила ее просто так.
Ходжаев был другой, не похожий на ее отца. Тот любовался собой, говорил актерски, чувствовал слушателей, властвовал над ними. Лиза помнила, как вдохновлял ее к нетерпению, хотелось бежать, делать открытия, созидать что-нибудь, все равно что, главное — хотелось действовать.
Ходжаев говорил тихо, монотонно, следуя своей тайной логике, как будто разговаривал сам с собой. Приглашал к размышлениям. Уютный мягкий человек, друг и воин.
Ходжаев помогал многим тайно. Чтобы, если возьмут, не знали родные, не пошли бы по той же статье. Кому-то скрыться в Афганистан к британцам, или в Иран, или по кишлакам. И деньгами помогал. Сохранял дневники, записки из лагерей и тюрем. Устраивал людей на работу, просил за них с жильем, с карточками, да и просто кормил. Стал бы помогать отец? Наверно нет. Отец был искушен властью, политикой, страхом. Был слишком высоко, заметен.
— Говорят, памятники ему корчуют повсеместно, ночами орудуют. Не перепутали бы с Лениным в темноте. Или его тоже, под шумок?
Лиза слышала про памятники: возле ирригационного института снесли, из фойе медицинского убрали. Говорили об этом вполголоса, оборачиваясь.
Фира разбушевалась: нашли виноватого одного-другого. И все остальные вдруг стали жертвами — целый народ жертв. Жертвы сидели и жертвы их охраняли. И живи среди них, и лечи их, ухаживай за ними. Тьфу! Каждые двадцать лет Страшный суд устраивают. Судить хотят, кто их будет судить? Перемалывали друг друга на каждом витке. Лиза, давай уедем в Новую Зеландию.
— Как? Ты же хотела меня за бразильца выдать?
— Как-нибудь, надо придумать. Вот поляки уехали, и чехи, евреи тоже сразу после войны.
— Мы не успели, Фира, сейчас только через границу пешком, а там уж как выйдет.
— Ну ладно, до отпуска доработаем, а там посмотрим.
Они смеялись, не плакать же, может, везде плохо?
Сидели на балконе. Пили кислое вино. Закусывали арахисом. Швыряли кожурки вниз, на троллейбусную остановку.
Лизе пришлось жить в эпоху перемен, тех самых, которых хорошо бы избегнуть. Может быть удастся теперь, когда она одинокий тихий муравей в провинции, с неистребимой профессией?
Вокруг колыхались надежды, разоблачения. Возникали новые имена, все читали Солженицына, и она тоже читала.
Иногда этот поток поднимал и ее, слушала обсуждения, но сама обычно молчала. Ей нечего было сказать — и от привычного страха, и от недоверия, и от неколебимой внутренней безнадежности.
Она попалась в эту огромную лязгающую мышеловку на всю жизнь. Все говорили с жаром, как надо было раньше, как надо будет теперь. Как надо — это она знала в работе, училась сама и учила других, ждала медицинских журналов, переписывалась с врачами из других городов, ездила на конференции. А как вообще? не представляла. Как теперь организовываться жить, чтобы хватало хлеба, лекарств, книг? Чтобы жить спокойно, не боясь соседа, милиционера, черных воронков? Разворачивать газеты уверенным человеком, с надеждой на правду?
Страх унижал ее, она загоняла его глубоко внутрь. В другую Лизу, темную, подколодную, давно отчаявшуюся, омертвевшую. А внешняя Лиза — спокойная, профессиональная, успешная, — уверенным движением красила губы, быстро причесывалась, сбегала с лестницы и спешила на троллейбус. Крахмальный халат, привычка тереть руки, пальцы должны быть теплые, ровный голос, вежливые приказы.
— Ах, Елизавета Темуровна, вы столько пережили, наверно, вы нам всем пример.
Наверно, наверно, даже определенно. Пережила. Смешно как: пример для подражания от суммы пережитого, вертухаи в лагерях тоже пережили немало, стояли на холодрыге, ретивые пастыри. Или палачи, шутка ли после работы детей обнимать этими руками. Что они думают, нынешние, когда уважают за пережитое? Они ведь в том же строю, с теми же знаменами, с железными цепями лживых слов. Пионеры, комсомольцы, партийцы той же самой партии. У которой продолжаются битвы, победы, ну да, ошиблись немножко, так ведь это немножко. Сбоку. А главное неколебимо. Верно, потому что верно.
— Вы победили, ваше поколение победило. Для нас.
Ну да. Я победила, я жива. Для вас, конечно. Стыдно даже подумать, что для себя.
Жизнь состояла из порогов, которые судьбоносны, или просто определяли течение на несколько лет. Между ними толща дней, серых, будничных, обряд без таинств — работа, еда, сон, радио, чтение, мытье посуды. По сравнению с тюрьмой, лагерем, это было настоящее счастье, это была свобода — не хочу сегодня мыть посуду и не буду, или ногти накрашу лаком и в парикмахерскую пойду, и в сквере погуляю. Этот выбор казался бесконечным, шальным, целью жизни. Она не испытала тюрьмы и лагерей, но всегда меряла свою жизнь с ними.
В детстве она радовалась, что она не мальчик с пальчик, брошенный родителями в лесу, и золотой талер слезами отмывать не надо, и ведьма из пряничного домика не достанет ее. Не зря радовалась, так и вышло, уже взрослой ей повезло избегнуть ада.
Удача закалила ее больше, чем испытания и страх. Одиночество помогло ей от обмана и безответных надежд. Иногда ей казалось, что она возвращается в жизни к той пионерке-комсомолке, московской Лизе с ясным ежедневным горизонтом впереди, такой картонной, плакатной Лизе. Ей удалась эта жизнь. А та? Какая та жизнь, Лизы секретных садов, роз и хризантем, вальсов Шопена, шелка, искристого вина, поезда с бархатными сидениями, мчащегося среди итальянских сосен по берегу моря… да, та не удалась. Но Лиза не успевала представлять ее, пока долгую войну резала раненых, пока грела руки у буржуек, пока пила кипяток и заедала сухарем. Спасибо, выжила войну, пролетела мимо лагерей, ей доставалась колбаса в очередях, у нее были туфли на каблуках и капроновые чулки, теплая одежда, и пальто с меховым воротником. У нее было жилье, семья, работа, хлеб, друзья. Она была жива, была здорова вполне, ходила на стадион в группу физкультуры, делала соленья и варенья на зиму, читала литературные журналы. Ездила на конференции в столицу, ходила в ГУМ и покупала там белье.
А если бы мать сбежала с ней в Вене? Так же была бы война, карточки, голод; да, потом, наверно, было бы иначе. Но как заметить это иначе в толще нищих тяжелых послевоенных дней? Она привыкла не хотеть многого. Три платья на лето, три платья на зиму, пара юбок и жакеток, крепдешиновые кофточки на праздники. Помада, всегда одного красного цвета, как та самая, которую купил ей Илья в сорок первом году после ссоры. Пудра, которую любила ее мать, с запахом жасмина.