Памяти Лизы Х — страница 35 из 44

Зачем другие, когда у нее были Володя и Илья? Ее телесные желания она могла утолить сама, воображая себя с Ильей или Владимиром. Она знала их, она свободна с ними. Ее девичность досталась Владимиру, а женскость — Илье.

Иной раз она смеялась: надо выбрать между вами, мои рыцари!

Одновременно, жадно — это тяжело, утомительно, виновато. По очереди. Владимир, король Артур, сегодня ты будешь в крестовом походе. А я буду изменять тебе с Ланселотом.

Так придется жить до времени, когда настойчивая чувственная женственность оставит ее, освободит от тоски, от наваждения.

Прочь, мне нужна твердая рука, ясный ум. Уйди, любовное томление, уйди! Ты обернешься слезами, тоской по его живому, страстному телу, которое превратилось в огненный столп.

Другие встречи случались у нее. По сватовству подружек, на работе в долгие ночные дежурства.

Она называла их «остальные мужчины», мимолетные связи, ненужные, иной раз утомительные, хорошо, что ненавсегда.

Мужчины удивлялись: в послевоенные времена их ценили, цеплялись за них, а эта не суетилась, не льстила, не держала под руку, и в глаза не заглядывала с надеждой. Не приглашала к себе, не строила планов. Ее интимность была приятной, необязывающей, равной. Некоторым это было удобно, у других задевало самолюбие, третьи искали семью, надежных вечеров под оранжевым абажуром: сынишка, играет с машинками, в патефоне тихая музыка, легкий дымок от горячего чая, рука жены на плече.

Но для семейных вечеров у Лизы были ее живые старики, ее мертвые любимые, книги про древний ушедший мир, вязание, музыка.

А днем у нее была попытка врача выиграть очередную битву, зная, что войну она проиграет. Такая случилась у нее работа среди людских несчастий, выживания, смерти. Лиза устала от них, полуживых. От их родственников, заглядывающих в глаза с надеждой, которую она не может им дать. До пенсии еще долго. Надо бы уйти из хирургии. В патанатомию. Где тихо, и никто не кричит, не стонет, не плачет. Пора там укрыться, среди мертвых.

И сколько ей еще осталось этой приятной, свободной в общем-то жизни? Как поздно все, и спокойствие, и уверенность, и ежедневность без явного страха.

Но досталось ведь, а могло бы без здоровья, без уверенности в ногах, без зарплаты каждый месяц, крыши над головой. Слава им, да? Кому, партии, что не отняла жизнь? А могла бы. Ох, могла бы, промедлением в минуты. Стук в дверь, и все.

Ты избежала, Лиза, ликуй, пусть замирает сердце радостью, ты избежала не прожить, но избегнуть — вот главная цель времени и места!

Ведь и у других так было, с ночным стуком в дверь, ожидаемым и неожиданным одновременно. И у других была эта война, и у них были мертвые. Она видела, как рады они теплой буханке хлеба, музыке в парке, танцам, поношенным крепдешиновым платьям, газировке, мороженому. Как смеялись на детских каруселях. Кокетничали, красили ногти, копили на парикмахерскую. И она тоже старалась бежать со всеми доверчивой собакой, участвовать, ликовать, не думать, не помнить.

И вот среди них, закончивших войну почти навсегда, теплых, живых, ликующих, она, навсегда замерзшая внутри ледяным непробиваемым комком. Спящая красавица в жестяном гробу. Такая уверенная, аккуратно причесанная, красная помада, лаковые босоножки, сережки болтаются хрустальными капельками в ушах. Сказала — послушались. Успешная советская женщина, газетный пример.

А внутри? Она навсегда там. Родившаяся заново в дощатом вонючем вагоне из Москвы в Ташкент.

И внутри — серый пепел вместо социалистического горячего сердца. У них тоже пепел? Или частушки под баян, непамять, и ветер в лицо, теплый, доверчивый, подкупающий ветер. И ничего позади, что остановит жизнь. У них смелость рожать детей, надевать им пионерские галстуки, показывать им новых вождей. Вот они, усатые, или лысые, берегут их бесправных беспомощных отцов. Или отнимают. Или опять берегут. Отцы несут детей на плечах на первомайских демонстрациях с флажками и шариками. Чтобы потом дети вспоминали, как счастливы были, довольны, да, с шариками и флажками, с леденцом на палочке.

— Смотри, смотри туда, он там, он стоит высоко, в папахе, фуражке, в шляпе, машет рукой. Тебе, тебе машет, поощряет, одобряет твою жизнь впереди. Иди, маленький, уверенными шажками, быстрей, быстрей!

Может, удастся тебе пробежать мимо.

Иногда она думала про своего неродившегося Илюшу. Был бы маленький раб навсегда испуганных родителей. Маленький раб ликующего народа. И его раб, того на мавзолее, усатого, или лысого. С правом на палец вверх, палец вниз…

Избегнул. Она часто возвращалась к этому волшебному слову. Избегнуть — цель жизни в наши времена. Не посетить сей мир. В его минуты, которые всегда роковые. Не посетить.

Лиза ускорила шаг. Вот еще поворот, и она дома. Чайник на плиту, цветы на подоконнике полить. Покормить старика, помочь ему умыться, переодеться в пижаму на ночь. Помыть посуду, закапать капли Фире в глаза. Замочить в тазу белье. Почитать. Намазать кремом лицо. Разложить постель на диване, прикрыть балконную дверь. Ночные птицы стрекотали в листве, изредка проезжали машины, стучали каблуки редких прохожих, и наступала тишина. Теперь надо уснуть, и завтра будет новый день. Ее маленький новый день.

Где-то была огромная страна, заграничный город Вена ее детства, Москва ее отрочества, Ленинград, Крым, куда ездили до войны каждое лето, шумное море…

Ее мир был невелик — русская часть города, окрестные кишлаки, каждый день тот же маршрут в больницу.

Короткий отпуск проводила в ближних горах, на озерах. Далеко ездила только по делам. В гостиницах чувствовала себя неуютно, хотелось домой. Домой куда? В старую квартиру Ходжаева и Эльвиры. Иногда она заходила на свою старую улицу, которая с войны стала называться Каблукова. Уже не узнать, где раньше стоял дом, несколько больших деревьев спилили. Со временем она приходила туда все реже, лет через пять и вовсе перестала. Отлегло. Иногда старая квартира снилась, неясно, тревожно. После таких снов болела голова, не хотелось вставать, даже кофе не бодрил. Из Москвы привозили настоящий кофе, с густым сильным ароматом, но она привыкла к своему, слабому, с цикорием. И к своему чаю — отламывать от зеленой плитки.

Чужая жизнь, широкая, непонятная была в иностранных фильмах, в книгах и журналах. Отзывалась тоской и сладкой грустью, когда шла пыльной улицей, заваривала чай, доставала чашки, варенье, резала хлеб. Напевала под нос индийские мелодии из кино. Хотелось ли ей такой жизни? Как у страстных итальянцев, веселых индийцев, сдержанных многозначительных французов, сладких аккуратных австрийцев? Иногда. Но потом она успокаивалась в мысли, что у нее не получилось бы так жить. Нет у нее ни красоты, ни азарта, ни таких туфель на тонких каблуках.

Ей казалось, что все эти уверенные героини заранее знали, как они поступят, что скажут, знали, что у них есть правота, и ее можно гневно прокричать.

А что она? Ее простая жизнь дома вне работы не требовала гнева, обид, ревности, громких слов. Она жила со стариками всю свою взрослую жизнь, и сама была, как они — рассудительная, осторожная. Каждый знал свое место в их совместности, когда нужна молчаливая помощь или одобрение. Они понимали друг друга с полуслова — как сестра понимает хирурга на операции. Ее домашняя жизнь была похожа на ее работу, была продолжением, где почти все знакомо.

Бегство из Москвы, ее ранняя нелегальность воспитали сильнее, чем уверенное детство. Со временем она перестала бояться будущего, думать о нем как о вселенском кошмаре и своей маленькой гибели в нем. Так приятно сознание прочной долгой удачи!

Особенно сейчас, среди оттепели газет, страсти разоблачений, иллюзии свободы. Люди говорили вслух с детским удивлением: вот, я говорю, что хочу, и никто не наказал! Пока.

Она шла мимо союза писателей, зашла во двор, к ним в столовую, купила полкило плова в плоскую алюминиевую кастрюльку. Всегда носила в сумке кастрюльку, с голодных времен на случай везения.

Она шла на урок английского к Этель Львовне, старой Фириной подружке.

Этель Львовна была настоящая англичанка, на каком-то очередном Интернационале познакомилась с русским коммунистом, вышла за него замуж в тридцать шестом году и сразу по приезде оба угодили в лагеря.

Исключительное однообразие советской жизни в лагере не сломило Этель, она как-то пережила это и оказалась в пятидесятых годах в Ташкенте, это было удачно, тепло и в какой-то мере сытно.

Изредка ее посещала мысль доехать до Москвы, пойти в посольство, вернуть британское гражданство, уехать на родину и найти свою семью, но ни сил, ни денег уже не было. Она привыкла не искать смысл в неежедневных целях, борьба за то, чтобы не умереть сегодня и дотянуть до нар к ночи, меняет сознание. Оно становится божьим в самом смиренном смысле этого слова: как птицы небесные, как нищие духом, блаженные хромые и прочие, у которых нет места ни гордости, ни ценности себя, ни духу божьему внутри нас, или них…

Короче, Ethel стала Этель Львовной в комнатке типичного коммунального ташкентского дома, такого знакомого Лизе: темноватая комната и общий двор. Во дворе стол с клеенкой, уборная, колонка для воды. Знакомое Лизе излишнее братство, обиды туда-сюда, прощения с пирогами. Вроде как жизнь на виду, а за ней тайны, тайны…

Этель Львовна отказывалась брать деньги, поэтому Лиза всегда приходила с едой и лекарствами.

Однажды застала Этель рисующей карандашом портреты в стиле старинных фотографий.

— Это мой брат с детьми, это мама, — показывала она, переворачивая листы альбома.

Нарисованы подробно, сережки, прически, складки на платьях, обязательные цветы в кадках.

— После ареста мужа я сожгла все, все свои семейные английские фотографии уничтожила. Понимаешь, Лиза, мной овладел бессмысленный подлый страх. Как будто не знают они про меня все до конца, до самого последнего. А что не знают, то придумают сами. Теперь пытаюсь вспомнить, как выглядели мои родные.

— Этель, я еду в Москву на конференцию. Я могу пойти в посольство, найти возможность связаться с вашей семьей.