Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы — страница 101 из 104

24. 05. 2001

ЖИЗНЬ ПРИ ЦЕЗАРЯХБеседа с Еленой Рабинович

Личные признания обесценились, но все же воспользуюсь выгодой прилюдного слова, дабы сказать о том удовольствии и той, в ответ на него, благодарности, которые всякий раз, стоит глазу узреть, а руке протянуться, во мне возникают от чтения учено-литературных работ, с греческого, по преимуществу, языка переложенных в русский язык Еленой Рабинович, петербургским филологом-классиком, и если принято так, что вожатому, путеводителю, переводчику чем-то за первопроходческий труд надо отплачивать, значит, я несостоятельно-давний должник ее за «Жизнь Аполлония Тианского», землистого колера академический том, в оригинале сочиненный Флавием из писательской семьи Филостратов. С бессознательной хищностью старая речь нащупала жанр: вероисповедное и плутовское блуждание в терпеливом рассуждении истины, или, что тоже близко, наживы, либо, это еще вернее предположить, в чистых целях непедантичного их сопряжения, и торговые стоят города, и помощными змеями вьются дороги, благосклонные к странствиям долговласых, опрысканных своим чудотворством, разумников, две тысячи лет художественного бытия впереди, плотный, густой обещан ландшафт.

На рынке сварили похлебку с овощами и рыбой. Вьючный осел пыльным хвостом отмахнулся от слепня. Вино важно плещется в кожаном бурдюке. Босоногая медная стая в такт надсмотрщицким воплям разгрузила споро корабль, ткань разложили штуками, оливковое масло перелили в пузатые кувшины, от пряностей кухня чихала и кашляла. Невольница льстит языком и устами, как третьего дня, как вчера, наизусть. Площадной говорун сунул палец в дырку плаща, кошелек наипаче того прохудился, на скорую нитку сметанный панегирик разлезся по швам. Сатир-невидимка хаживал к сельской матроне, недоуменное дитя родилось с шерстью на грудке, отцы и деды так основательно учат: выставить козлоногому лохань пьяного зелья, пусть захмелеет, в зримый оформится облик и, устыдившись, перестанет охальничать. Двое господ на углу едкими голосами спорят о недоступных им таинствах теургии, правильный чин богоделия обсуждают они, жирногубые граждане внешнего, непричастного круга. Бродячий фигляр-кифаред гнусаво долдонит из Нероновых драм — требуя мзду за певческий свой надрыв, из мешка достает волшебные, якобы самого императора, заветные струны, а кого природная тупость толкает к отказу от восхищения, дозволено в скорый волочь на расправу участок. Жизнь обманывает, будто меняла, подруга и маклер, только худо терять необременительность рассеянной дружбы, ужин в беспечной гостинице на закате, храмы в рощах, святилища у ручьев, смарагдовые плоды на ветвях, алавастровые амфоры, ограду пифагорейства, расчислившего порядок планет, которых лучи серебрят гармонический строй музыкальный, философия пахнет дымком искупительных жертв, клейкая терпкость, солоноватая, нравы сгубившая дикая сладость, вот и афиняне, распалившись без меры (мудрец осуждает), покупают за подлые деньги развратников, воров, работорговцев, суют сброду оружие в грязные руки, заставляя по-гладиаторски биться на песке и опилках арены, путь магов-скитальцев ведет в капища, в распаренную эллинскую и азиатскую толчею, за море, к загробной тишине теней — все-таки худо терять, до смерти жаль покидать, не хочется торопиться. Это изложено в прозе русским светящимся слогом, а кроме того, Елена Рабинович — проницательный исследователь современных языковых состояний (ее очерки на сей счет собраны в книге «Риторика повседневности») и остроумный критик текущей словесности.

— Попробуем реконструировать прошлое: юная девушка поступает на классическое отделение Ленинградского университета — что послужило движителем, с чем были связаны надежды, каким рисовалось будущее, посвящаемое непрактичным древностям?

— Рациональные соображения будущей выгоды и устройства в решении моем не участвовали, после художественной школы мне хотелось еще поучиться, и куда же податься, если не в университет, среднего образования как-то мало. Латынь, греческий меня привлекали, и университетская атмосфера способствовала занятиям, по крайней мере, ничто не мешало мне, помимо обязательных предметов и чтений, читать Кафку, Флобера.

— Интервьюируя Михаила Гаспарова, я не к месту спросил, случается ли ему подходить к материалу с чувством эмпатии, относиться к тому, что написано, с ощущением вчувствования, психологической вовлеченности, и услышал, что именно этого он бежит, стремясь строго держаться текста и темы. А вы?

— Эмпатия вещь опасная, я стараюсь соразмерять свои впечатления, потому что они на меня влияют. В отличие, может быть, от Михаила Леоновича, и это понятно: Гаспаров — мальчик, я — девочка. Но мне кажется, чувствую людей, иной раз смотришь на человека, который пылко говорит о чем-то, а приглядишься — да он голоден, его накормить надо. Что же до классической древности, то у меня есть любовь к жизненной правде, встречая упоминание о неведомой мне птичке, я считаю своей обязанностью докопаться, кто она и откуда, мне недостаточно разыскать обрывочные сведения о ней в комментариях, я отправляюсь в зоопарк, чтобы на нее посмотреть. Не уверена, что это эмпатия, скорее тяготение к непосредственности опыта; одни анализируют материал ради собственных гипотез и построений, для других он представляет ценность сам по себе, и хоть в прежние годы мне, как многим привороженным структурализмом парням и девкам, тоже случалось что-нибудь ляпнуть, обычно я этого избегала. Но главное, у меня был прекрасный университетский наставник, Аристид Иванович Доватур, не могу не вспомнить об этом ярком, замечательно обучавшем нас человеке — он помогал мне с кандидатской диссертацией, руководителем его, к сожалению, назначить было нельзя, а до защиты докторской он не дожил. Так вот, у него было это отношение к античности как к непреложно существовавшей действительности, для иных людей и сегодняшняя жизнь всего лишь плод их воображения, умственная конструкция, ему этот подход совсем не был свойствен, соответственно, и нам тоже. Если же что-то нам неизвестно, то меня уж не сбить, я говорю прямо: этого мы не знаем и знать не можем, а бывают и те, кому и незнание не помеха в их выводах.

— Доватур был буквой «Д» в АБДЕМе (группа молодых ленинградских филологов, издававших в конце 20-х — начале 30-х годов свои переводы античных авторов под вышеуказанным коллективным псевдонимом-аббревиатурой; в состав группы входили А. Болдырев, А. Доватур, инициатор и глава сообщества А. Егунов, А. Миханков, Э. Визель (Мустел). — А.Г.). Кого еще из этой среды вам приходилось встречать?

— С Андреем Николаевичем Егуновым я успела чуть-чуть познакомиться…

— И вы догадывались, что он, переводчик Платона, Гелиодора, Ахилла Татия, к тому же великолепный прозаик, поэт?

— Доватур об этом рассказывал, впервые я увидела Егунова, кажется, студенткой или еще школьницей, в библиотеке Пушкинского дома, где мне разрешали брать книжки на абонемент одной доброй женщины. Перекрывая шум беседы сотрудников, вдруг зазвучал шикарный голос, и этот голос произнес: «Определенно, „Литературные памятники“ остаются последним прибежищем порнографии» — нет, пожалуй, было использовано другое слово, «порнография» не из этого репертуара, но и без «непристойности» обошлось, стало быть, говорящий употребил какое-то третье. Я, заинтригованная, на реплику обернулась и увидела бедно и чисто одетого человека с необычным, знакомым лицом, походившим на портрет состарившегося Баратынского — короткая прядь, большой, несколько нависший лоб, круглые глаза. Нас представили, это был Егунов, которым Аристид Иванович очень всегда восхищался. Потом Андрей Николаевич умер. Поживи он еще, позвал бы, наверное, меня на свои среды, он читал курсовую мою и даже на нее сослался, первая ссылка на текст, мною написанный, а после кончины его я узнавала о нем от Доватура. Тот богемою не был, но к богемному стилю тянулся, Егунов же в этом смысле натура образцово-показательная. Диссертации не защитил, со службы внезапно ушел: он работал в библиотеке, жалованье получал маленькое, но уж на крошечную пенсию существовать — это чересчур. Между тем он взял и уволился, и однажды, как раз стоял погожий, солнечный день, сказал Доватуру: «Поехали на острова». Они погуляли, пообедали в ресторане, им было интересно друг с другом, и по возвращении Егунов у спутника своего спросил: «Ну что, понравилось тебе?» «Конечно», — был ответ. «Теперь у меня все дни будут такие», — заверил он Доватура. Аристид Иванович чрезвычайно за это Андрея Николаевича уважал, да и просто любил его, они в самом деле были друзьями, с давней их молодости — когда они познакомились, Егунов, старший года на четыре (разница пустяковая, в ту пору, впрочем, ощущавшаяся), уже окончил университет, редактировал переводы Платона и был столичная штучка, Аристид только приехал из провинции, что, однако, взаимной приязни не помешало.

— Выходит, отзвуки и веяния легендарной ленинградской научно-художественной богемы двадцатых для вас были явью, не отвлеченно-внеличным, из мемуаров и романов, культурным воспоминанием?

— Тут и семейные связи роль свою сыграли, Лидию Яковлевну Гинзбург, к примеру, я знала в течение всей моей жизни. Вы просите как-то охарактеризовать ее? С этой задачей я справлюсь едва ли. Ко мне она была очень добра, кое-что из моего читала, и что-то ей нравилось, рекомендовала меня в Союз писателей, но я не принадлежала к числу имевшихся у нее независимых молодых знакомых, я — дочка и внучка старинных приятелей.

— Из письма ее вырисовывается образ довольно-таки жесткий, с неуступчивым атеистическим сознанием…

— Она ведь тоже из приезжих, приезжий должен проявлять некоторую жесткость, а жесткость обедняет. Доватур не был обедненным человеком, но, может, сложись все по-другому, ему суждено было бы стать еще богаче. Не исключаю, что твердость и неуступчивость, о которых вы говорите, вообще ее складу присущи, затрудняюсь точнее сказать, Лидия Яковлевна не относилась для меня к разряду тех взрослых, к кому подростки пристально и специально присматриваются в желании разгадать, о чем те думают. Атеистический запал у нее был, но мы с ней особых разговоров о том, есть ли Бог, не вели.