Не забуду, как Пригов в одном интервью на вопрос о его отношении к Бродскому сказал нечто вроде: «Ну разве могу я его не любить? Ведь это же мой персонаж». И глаза за темными стеклами загорелись от переживания. Это он малость самонадеянно: погорячился, бывает. Распахнул перед доктором глубину подсознания. Да и что бы он делал, когда бы действительно подрубил сук, на котором сидел? Бродский и совокупный (подчеркиваю — совокупный) разум концептуализма образовали в те баснословные времена дивную манихейскую пару — гибкую ось, вокруг коей вращалось русское слово поэзии. Власть тем не менее, словно волшебный жезл, принадлежала Бродскому, такие поэты в аренду ее не сдают (на сей счет — чуть позже).
Но они были необходимы друг другу, как два садомазохистских любовника. Бродский, кривя тонкие губы, между прочим, тоже испытывал надобность в оппоненте (впрочем, меньшую, чем противник — в нем). Иначе бы он не сочинил свое «Шествие» — стремление доказать, что умеет не хуже, но лучше: языком неприятеля, в их проклятой манере. Манера, конечно же, выдалась персональной, а не персонажной, как требовалось по условиям жанра. Каждый остался при собственном ненавидящем интересе к Другому, общаясь через Атлантику с вражеской Атлантидой. И если бы сердце его опустилось на дно лет 10–12 назад, «концепт» впервые закричал бы от ужаса, как профессиональный рыдалец, которому предложили оплакать себя самого.
Вместо этого концептуализм тихо истлел в натуральном режиме — на рубеже девяностых. Чуть позже, чем Бродский. Которого личная смерть свершилась на кладбище русской литературы: в ней сейчас нет ни больших направлений, ни стилей, ни школ, а усилия одиночек глохнут в трясине безвременья.
Зато он царственно выбрал себе место упокоения: Венеция, где все концы ушли в воду, зерцало вечных отражений — она и есть поэзия или, по-другому, смерть, которых частный, русский случай — Петербург, растворенный в европейском влажном смысле («над замерзшей Невой, словно берегом Леты», это чужие стихи, но тот же образ — загробный, смертный, с иного берега). Помимо универсальных летейских значений Венеция вобрала в себя три конкретные дорогие могилы: Дягилева, Стравинского и кремированного Эзры Паунда, чей прах был развеян в канале, — модернистских неоклассиков, с которыми он столь очевидно и сущностно породнен (с музыкой, с поэзией все ясно, но вспомним и балетные его пристрастия, сквозившие и в личных отношениях с танцевальными людьми).
Про Паунда он высказался с вдохновенной злобой в неврастеничной, яркой прозе «Набережная Неисцелимых» — рядом с южным зимним холодом и нездоровьем как предчувствием кончины. О посторонних так не пишут, лишь о друзьях и о врагах, но граница здесь условна, как между землями империи. Вызовом Венеции, процитировал он Хэззлита, был бы город, устроенный в воздухе, однако хватит и воды — она равна времени и снабжает красоту ее двойником, мы служим красоте на тот же манер, и, полируя воду, город улучшает внешность времени, делая прекрасней будущее, ибо город покоится, а мы движемся, и слеза тому доказательство, потому что мы уходим, а красота остается, и мы направляемся в будущее, тогда как красота есть настоящее, но слезы — попытка задержаться, слиться с городом, и любовь, конечно, превосходит любящего, и прочее, и прочее — мне надоело раскавычивать эту локальную метонимическую бесконечность.
Скажу только, что Венеция ему оттого еще полагалась законно, по праву прямого преемства, что в русской культуре он единственный мог почитаться «постмодернистом» — в этимологическом, то есть подлинном, корневом, значении слова. Только он по-настоящему вобрал в себя модернизм, каковым в России был Серебряный век, породнив его с ясными веяниями иноязычного модернистского артистизма. Те же, кого называют этим бессодержательным именем в пережившей конец света Москве, названы так по капризу глупой Молвы, ибо они связаны с каким-то иным способом освоения мира и слова, о чем сейчас говорить недосуг.
Впрочем, уже ничего не имеет значения: он был последним Великим Поэтом. Вовсе не обязательно — лучшим или наиболее оригинальным. Обнародую персональное мнение: я его таковым не считаю. Но субстанция величия — другого рода, в ее основе лежит тавтологическая суть бытия, которой следствие — непререкаемо-большие числа договора. Свое общедоступное, поверхностное выражение субстанция величия находит в социальном согласии о том, что именно «вот этот» тип поэта и поэзии — реально монархичен, что он неотменяем, как судьба, и при этом «нам не навязан никем».
Нет ничего прочнее, могущественней, нежели якобы случайное согласие общественного чувства. Ведь его фундаментом является Реальность. Таким образом, исходная природа Великого Поэта — не ценностная, но онтологическая. Великим Поэтом (он всегда один в свою эпоху, тут не бывает конкуренции) становится не тот, кто пишет самые прекрасные стихи, а тот, кто идеально заключает в своем теле власть, водительство, магию. Ведь и в Вожди приходят так же: решают не ораторские марафоны, не золотые орлы полководца, не мишурный блеск теоретика.
Бродский единственный в своем поэтическом времени сполна обладал властью и магией; они беспроволочно шли чрез океан. Он мог не опасаться, что какой-нибудь сладконапевный ересиарх, создав на редкость обольстительную теологию, с корнем вырвет его из пространства священного ужаса. Фрэзеровские циклические законы в данном случае не срабатывали. Царь и колдун не слабел с годами, ибо сфера его колдовства — не собственно слово, с исходом лет обмелевшее, но нечто большее, для чего я не могу подобрать названия.
ДОЛЖНО БЫТЬ, ГЕНИЙ…
Станислав Игнаций Виткевич. Безумный Локомотив (Пьеса без «морали» в двух действиях с эпилогом). Из книги «Наркотики» — «Иностранная литература», 1995, № 11.
Станислав Игнаций Виткевич (1885–1939), при жизни гулявший деклассированным эксцентричным смутьяном, которого культурный человек обегал за версту, дабы ненароком не вымараться в свальном грехе его дарований (словесность, живопись, философия, хэппенинг и другие кровосмесительные приключения жанров), потустороннюю свою участь, словно наскучив земными кощунствами, срежиссировал на удивление благолепно: стал классиком польской литературы. Которая по сей день не способна укрыться от его обложного влияния — как он пролился в начале 60-х золотым разрешенным дождем над несгиневшей Данаей шляхетской речи, так она и поехала, в знак «Солидарности» с весною народов, плодоносить абсурдным гротеском, последствия коего необратимы, ибо Зевесово семя не возвращается вспять. Только Витольд Гомбрович может сравниться с Виткевичем силой посмертных своих гипнотических пассов: одного безумия люди, как говаривал, временно отряхнув с себя бледный огонь эпилепсии, старший славянский собрат и пророк, ихнюю нацию весьма не любивший.
Оба великих поляка, повстречавшиеся, кажется, лишь на том берегу, заочно совпали друг с другом накануне Второй мировой, в одночасье исчезнув из светлого поля сознания компатриотов. Гомбровича незримый ангел-хранитель догадал превратить заграничное путешествие в бессрочную аргентино-французскую эмиграцию, каковая по истечении срока нацистов избавила его и от знакомства с отечественным коммунизмом, а Виткевич 17 сентября 1939 года опустошил флакон веронала и, будучи великим знатоком наркотических средств и прочих забвенных снадобий, для верности по-римски отворил себе жилы. Дело происходило в беззащитном белорусском Полесье, на узкой полоске земли, где он, спирит-предсказатель со стажем, невесть каким образом оказался вопреки очевидным и для незрячего приметам беды. Навстречу вермахту спешила союзная Красная армия, и Виткаций (это его псевдоним — лигатура имени и фамилии) не захотел дожидаться их братских объятий, которые бы вновь, словно не было рождения в слове, превратили его в довременную безмолвную глину — так растирают в ладонях шахматного короля, слепленного из хлебного мякиша.
Финальная его акция, должно быть, называлась «Презрение» — он не собирался обитать на одной территории с победителями. Кроме того, самоубийство обладало и вызывающим мистико-пародийным подтекстом, ускользнувшим от понимания современников. Виткевич объединял в себе целое непослушное племя — драматурга, прозаика, фотографа, рисовальщика, денди, коллекционера, парапсихолога, и, скопом убивая всю эту никчемную публику, он демонстрировал, что гекатомбы, к которым с обеих сторон устремилась эпоха, будут бессмысленными, ибо концептуальный жест массовой казни, подобно остальным артистическим акциям, однократен, неповторим, не требует воспроизводства. Этот жест им уже совершен, так что на долю тех, кто начнет после его гибели громоздить курганы из трупов, достанется лишь чудовищное подражание. Держа в руках свою коллективную смерть, словно чашу с собственной кровью, он как змею заклинал нетворческое, эпигонское время, убеждая его отказаться от бессодержательных копировальных замашек.
Самого важного обстоятельства Виткаций, однако, предвосхитить не успел, ибо оно не только опровергало Разумное, но и уничтожало все то, что дотоле было известно из области иррационального. Последнее, впрочем, — не более чем полярная разуму точка традиционной логической шкалы, тогда как речь уже шла об отмене всех привычных ориентиров и критериев распознавания сущностей. Дело в том, что истинное новаторство заключалось теперь не в самом факте гуртового убийства, которое случалось не раз, но в беспрецедентном количестве умерщвленных. Перейдя все пределы, убийство переставало быть подражательной философской банальностью по сравнению с самозакланием Личности, убивающей в себе тысячу душ. Непревзойденное своеобразие новой смерти состояло в том, что астрономически-массовая коллективность уничтожения делала невозможной спасительное посредничество одиночки, вознамерившегося взять эту смерть на себя, наподобие первородного прегрешения человечества. Привычная теология искупления, равно как и прочая «теология до концлагеря», устранялась отныне и присно. Добровольная крестная жертва, некогда ослепительно выделенная из безымянных толп, более не имела цены. Она вовлекалась в бесконечный ряд других жертв, растворяясь в их анонимности, как растворился в ней Виткаций.