Запальчиво разоблачаемый и по сей день нераспознанный в своей глубине афоризм о несостоятельности «стихов после Аушвица», по сути, трактует о том же. Индивидуальный миф — каковым в Новое время стала поэзия, — утверждавший свое совершенство в мире соразмерных пропорций и красочных иерархий, подорвался на минных полях обезличенно-статистических жизнесмертий и должен быть переосмыслен в эпоху ульев и муравейников. Нужны или совсем новые строки, невесть где рожденные и свободные от концлагеря, то есть от идеальной модели звериного царства количества, либо, на худой конец, обновленный и волнующе персональный, как компьютер, концлагерь — чтобы не застревал в частном певческом горле. Оба варианта кажутся маловероятными, что мы и видим на примере современных стихов, которые уже не возобновляют попыток побега из комфортабельных гетто. Их властью ничто более не свершается в этом мире, ибо они навсегда разминулись с ним в том самом месте, где лежали безымянные тела погибших во тьме, а стихи от рожденья привыкли оплакивать тех, кто имел при себе звонкое имя и красивую смерть на юру — скажем, Патрокла, или дипкурьера Нетте, или знаменитого матадора Игнасио Санчеса Мехиаса, пронзенного рогом после полудня…
В остальном же Виткевич свое будущее знал и был к нему хорошо подготовлен. Чужая судьба тоже открывалась ему как на ладони, благо испробовал он и хиромантию. Об этом, то бишь о зримо и массово проявленной участи, которая посильней будет гипотетических ужасов коллективного бессознательного, написан двухтомный роман «Ненасытность» (1932), дожидающийся русского перевода наряду с остальным вершинным Виткацием — вышеупомянутая подборка в «ИЛ», а равно и вышедший ранее миниатюрный сборник драматургии являются лишь случайной осколочной пропедевтикой к его фундаментальному критицизму.
В «Ненасытности» Станислав Игнаций сотворил все возможное, дабы читатель, не испытывающий специального тяготения к философии Гуссерля или Карнапа, проклял автора уже на десятой странице — описания извращенного Эроса начинаются несколько позже, да и от них проку мало, поскольку исполнена сия порнография в той же запутанной манере, что и весь текст, изобилующий к тому же фантастическими неологизмами. Виткевич, считавший роман жанром ублюдочным — емкостью для отбросов и «мешком всех вещей», достигает в этом тексте апогея инцестуозных слипаний: идеологии, совокупляясь друг с другом, рождают несчастных уродов. Если угодно, это вообще яркий образчик «инцестуозного письма» (пользуюсь термином, введенным в устный оборот Аркадием Неделем — философом из беэр-шевских пустых колодцев). События развиваются в условной Европе, подозрительно смахивающей на санационную Польшу Пилсудского; детали, однако, не столь и важны, потому что «будущее уже началось» и предназначено всем без разбора, стирая различенья частностей. Книга прочитывается как еще один системный отчет об упадке и разложении, в воронку которых втянуты прежде всего богема искусства и высшее офицерство: остальными слоями Виткаций справедливо пренебрег. Беспочвенное мышление и фальшивый католицизм соседствуют с наркоманией, эротика — с психопатичным смятением; смысл утерян, а свобода влечет за собой беспокойство, которое разряжается еще большей тревогой. Все подавленны и несчастны. Такова атмосфера. Дальше — интрига.
Оказывается, Запад окружен могучей армией панмонголоидов, контролирующих территорию от Тихого океана до хладного Балта, так что помимо общего сплина есть и конкретная причина хандры. Внезапно в города проникает легион бродячих торговцев, успешно торгующих чудодейственным снадобьем — экстрактом оптимистической «философии жизни», разработанным Мурти-Бинем, идеологом военизированных монголоидов. (Невозможно отделаться от ощущения, что Виткевич, который знал русский язык и даже, согласно легенде, участвовал в русской революции — он действительно провел эти годы в России, — если и не вдохновлялся пророчествами Владимира Соловьева о желтой опасности, то по крайней мере иронически экспроприировал лейтмотивный кошмар из белого «Петербурга», в коем трепет и дрожь пред туранской угрозой облекается видением новой Калки; «Скифов» же он наверняка прочитал вместе со всем своим поколением.) Каждый, кто проглотил таблетку, а число их растет день ото дня, переживает состояние непрерывного счастья и становится нечувствительным к метафизическому томленью души, отравлявшему чистую радость будней. Блаженству сопротивляются лишь незначительные отщепенские группы, которые в глазах ясного большинства предстают форменными безумцами. Нашествие желтолицых уже никого не пугает, и, дабы избегнуть ненужных волнений, главнокомандующий деморализованной армии Запада добровольно сдается в плен неприятелю, где его с величайшими почестями обезглавливают. С декадансом же как будто навеки покончено: упадочная музыка и абстрактные картины выбиты социально полезным творчеством маршей и фигуративным здоровьем агиток. Но ввиду того, что эффективность счастия со временем ослабевает и отреченная антропология невытравима, в мир, как закономерный патовый финал, нисходит мощная двояковыпуклая шизофрения, венчающая роман.
По мнению Чеслава Милоша, выраженному в публицистической книге «Плененный разум», Виткаций угадал все; чтобы понять, в какой ситуации оказалась после войны интеллигенция подсоветской Восточной Европы, достаточно перелистать Станислава Игнация. Волшебные таблетки Мурти-Биня аккумулировали бездонность искушения, а способ избавления от морока продиктован стародавней рецептурой — поддаться, чтоб не мучиться, и все забыть. «Ненасытность» может показаться гротескным измышлением, но весьма существенно, что в подкорке всех ее метафор болезненного беспокойства, помраченного блаженства и последнего забвения лежит доподлинность психоделического опыта: Виткаций годами экспериментировал с наркотиками, и прелести искусственного рая ему змеино нашептал свой собственный, а не книжный совратитель. Цель опытов (а он, пожалуй, первым — задолго до всяких кастанед — гениально застенографировал воздействие пейотля, и этот текст по степени проникновения сопоставим лишь с дивным феноменологическим этюдом Вальтера Беньямина, который описал гашишный экзерсис в Марселе) была объявлена так: избавить нацию от наваждений, включая и табачно-алкогольное, еще раз доказав их пагубность. Подчас его тревожила мораль и задевали слухи, которые вокруг него клубились, как цельное мифологическое предание. Истина же содержалась вот в каких суждениях: «В человеке есть известная неспособность насытиться бытием как таковым; она первична, необходимо связана с самим фактом существования личности, я называю ее метафизической ненасытимостью; если она не подавлена перенасыщенностью жизненными чувствами, трудом, властью, творчеством и тому подобным, то может быть отчасти утолена только наркотиками». В общем, он желал достигнуть края ночи — и в этом преуспел сполна.
Тот же Милош приводит в качестве эпиграфа к упомянутой книге слова «старого еврея из Галиции», которые в свободном переложении звучат примерно так. Если некто оценивает свою правоту всего лишь на 55 баллов из ста, этот человек заслуживает уважения. Если другой человек, который и в самом деле мудр, добавляет себе к этому числу только 5 единиц, значит, перед нами поистине редкое чудо, заслуживающее того, чтобы мы вознесли благодарность Господу. Но что нам сказать о том, кто берет себе три четверти правды? Это уже очень подозрительно. Зато все ясно с тем, кто уверен в полной своей правоте: он фанатик и отъявленный негодяй. Станислав Игнаций Виткевич во всем сомневался, а значит, сейчас — беседует с ангелами.
БЛАГОСЛОВЕНИЕ НАД СВИНИНОЙ
Райнер Мария Рильке — устами героя своей лирической прозы — говорил, что когда-то люди лелеяли гордую жизнь и тем более бережно содержали в себе незаемную смерть, каждый свою, так что ее невозможно было спутать с соседской. У детей она была маленькой, у взрослых большой и созревшей; женщины вынашивали ее в утробе, как плод, предназначенный будущему, мужчины — в груди, возле сердца, где у них помещалось достоинство. И когда наступало неизбежное время ухода, они обставляли прощальную церемонию так, чтобы она не сливалась с чередою минувших исчезновений, с их уже несколько потускневшим фоном, как тускнеет фамильный портрет, но просветила бы темноту внутренним свеченьем особости, будто фосфорический свиток, наконец-то развернутый и прочитанный до последней строки.
В дальнейшем идиллия лопнула, и Рильке одним из первых диагностировал то, что позднее предстало бесспорным и без стетоскопа, — коллективное общество выжрало личный жест с потрохами. Нынче любому не составит труда нотариально заверить банальнейшего из оракулов: персональная жизнь и воплощенно-личная, никакой посторонней кончине не равная смерть — в идеале, как у плененного короля пасмурным утром под барабан в знобящем соседстве чужого народа у плахи, все менее сбыточны на исходе столетия, перегоревшего словно стасвечовый вольфрам. Они отторгаются, как неправильно пересаженный орган. Застревают в зверином желудке эпохи. А потом зловонными мелкими катышками выпадают наружу, в осадок, бесцельно дублируя уже унавоженный перегной общей судьбы. Но мне не хотелось бы прибавлять свой частный голос и одинокую скудную влагу к штатным стенаниям легиона рыдальцев, наплакавших соленое озеро на тему восстания масс. «Сам я не отсюда», как надсадно поют в эту пору по русским грохочущим электричкам калики перехожие, а им лучше прочих знаком нервный узел существования, его голодный и жадный релятивизм: поезд ли движется относительно заоконных деревьев или промокший перрон — вдоль их нищенской милостыни. Все не так просто, и, похоже, наше славное время оболгано.
Наряду с опостылевшей стандартизацией, которая якобы превратила социальный пейзаж в муравейник, обесценив значение индивидуальных поступков, десятилетиями утверждала себя, пока не погибла от собственной неуемности, и совершенно обратная, как встречный состав, эпохальная тяга: в ней-то, сдается, все дело и корень вопроса. Оригинальные личные акции — ведь ясно, что речь идет об искусстве, — затруднительны сейчас вовсе не потому, что вокруг, мол, сплошной потребительский улей, либеральная звероферма и бесконфликтно-засасывающий супермаркет, в которых изнемогает любая художественная неповторимость, но потому, что самих этих своеобразнейших арт-усилий век накопил в опасном, беспрецедентном избытке. Последствия их закрыли собой горизонт. Безумное чаепитие в какой-то момент завершилось, и на долю поредевшей компании достался пасьянс из немытой посуды. Кажется, что все уже сделано, все идеи испробованы, и сколько ни размещай их в новом искусствоподобном контексте, результат будет один — повторение. Невероятная изобретательность мысли (складывается впечатление, что еще никогда, даже в самые творческие времена, искусством не было оприходовано столько возможностей) обернулась летаргическим сном и еще одним подведеньем итогов, но на сей раз конец света и вправду произошел. Изготовившись выкрикнуть в облака небывалое, ты немедленно убеждаешься, что эхо было заранее припасено вместе с воплем, записанным на магнитную пленку. Тебя манит достойная деятельность, и ее героическим смысловым увенчанием види