Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы — страница 28 из 104

ли вы захотите, это не будет сказкой», Герцль показал, что не намерен связывать свою мысль и поступок с пространством возможного, заповедав нам область безумного и несбыточного, каковая могла быть побеждена лишь выходящим из пределов всякого вероятия актом Желания, сгущенного до чудотворной своей концентрации. Безошибочно проницая законы магико-теургического искусства, а следовательно, сионизма (между ними нет разницы), Герцль смог довести свое слово до последнего градуса Желания и подчиняющей непреложности пророческого завета. Государство Израиль было провозглашено всего на несколько месяцев позже той даты, которую он указал за 51 год до того, выступая на Первом сионистском конгрессе.

Сегодня в Израиле об этом вспоминают с умилением, но в расчет не берут, ибо разучились желать и не видят в том надобности. Подлинный, творческий сионизм здесь в загоне, и закономерно, что в Израиле нет нынче искусства, как нет времен года. У истеблишментарных правых сионизм выродился в плоскую антикультурную идеологию охранительного национал-патриотизма, а радикальные правые группы, казалось бы, не утратившие динамики, отличаются пещерным уровнем мышления. Левые капитулянты, готовые лечь ради пошлого мира с ненавидящими их врагами, в ужасе закрывают лица, встречаясь с архаическим идолом сионизма, и мечтают низвергнуть это неприличное изваяние в Иордан, утопить его в Средиземном море близ «Шератонов» и «Хилтонов». Мы живем в эпоху постсионизма, гипнотизируют левые свою паству и настаивают на несовместимости воззрений отцов-основателей с демократией конца века. Они правы. Даже простецкий и нынешний, в пропотевшей солдатской хэбэшке и воспитанный в уставном подчинении сионизм не всегда солидарен с либеральными нуждами, а что уж сказать об излишествах теургии, которая сама творит свой закон. Но когда настанет пора решающих предпочтений и на одну чашу весов будет брошена эта старая еврейская идеология, а на другую — регламент и норма, каждый, в ком еще не угасла воля к строительству, сделает выбор в пользу магического искусства, как он выбрал бы не болезнь, но здоровье. Об этом хорошо думается у склепа Макса Нордау, на кладбище в центре Тель-Авива.

Ни на одном из виденных мной почетных погостов нет такой атмосферы присутствия незримых и внимательных к тебе существ, скорей материального, чем бесплотного, свойства. Они не говорят, чего им от тебя надо, и от этого не по себе. Чуть более позднее ощущение сводится к тому, что вреда они не причинят, но не отведут глаз и попробуют снестись с тобой через сотрудничество в болезненных сферах мышления. Следом является другое наитие, и к нему тебя тоже ступенчато отрядили призрачные соглядатаи: оказывается, не разглашая, из чего сделаны их организмы, существа оповещают о месте своего гуртового скопления, приглашая и требуя его посетить. Токи пронзающей безотрадности и невоплотимой алчбы льются с кладбищенского участка диаметром в несколько десятков метров, где упокоились Ахад ха-Ам, Хаим-Нахман Бялик, Хаим Арлозоров, Меир Дизенгоф и другие формовщики новой израильской нации. Войдя в эту тихо поющую обитель тоски — а уже слышны какие-то голоса, — твое тело подводит тебя к средоточию магнетических излучений. Оно находится в склепе Макса Нордау, приплюснутом домике, изнутри чуть подтепленном поминальными свечками. Зрение опознает земляной пол, замусоренный по углам остатками древних цветов, окурками и дрянью неизвестного происхождения. Здесь голоса становятся отчетливо различимыми, складываясь в неприятный для уха, но, в некотором ином измерении, гармоничный и мелодический взвой. Это не Сирены и не Эринии. То плачут демоны сионизма. Никчемные и покинутые, они жалуются на судьбу, на постылое время. Так могло бы плакать оружие, которое отлучили от битвы.

Писатель, культуркритик и врач, Нордау усмотрел вырождение в искусстве конца XIX века и предпочел работу на сионистском поприще, дышавшем нерастраченной энергией. Выбирая между болезнью и здоровьем, он не постеснялся осудить первую и восславить второе. Теперешняя ситуация неизмеримо драматичнее той, что сложилась сто лет назад, когда Нордау надсаживал голос, дабы внедрить свой выбор в уши среднего еврейского европейца. Недугом безволия охвачена как сфера художественного, так и собственно сионистского изъявления, бледная нежить завелась в обоих телах, забывших о созидательной магии, как забывают о прошлом на островах лотофагов. Меж тем эти тела невозможны без здоровья и презрения к постельной иронии. Их современный, в отдельной палате, больничный режим — зловещий гротеск, против которого нужно орать во всю глотку.

Перечитав эти строки, я понял, что должен задать себе несколько важных вопросов. Хочется ли мне жить в государстве волевых теургов с их причудливой этикой жертвоприношений? Будет ли этот строй благоприятен для искусства и ему идентичен? Смогут ли они сотворить чудо? Не уверен, что сейчас я готов ответить на эти вопросы.

09. 91. 97

ТРОЯНСКИЙ КОНЬ ДАДА

Откуда взялось это слово и что оно означало в догероическую пору своего бытования, до того, как его выплеснули в мировой оборот, определить уже невозможно. Восемь десятилетий прошло со дня основания, свидетели вымерли, непосредственные участники происшествия тоже глядят с другой стороны, строя рожи своим отражениям в зеркале вечных вод. Да и что за спрос теперь с них, если они и при жизни заметали следы, выдумывая намеренно идиотские версии происхождения титула, а в самый разгар своей деятельности, отмеченной публикацией первого манифеста, весело заявили, что ДАДА не означает решительно ничего. Разумеется, говорили они, никто не запретит вам считать, что этим двусложным заклятием чернокожие племени кру называют хвост священной коровы. Кроме того, это ласковое обращение к матери в одном из диалектов Южной Италии (должно быть, вранье, а впрочем, кто ж его разберет) и двойное согласие по-русски и по-румынски, что не лишено оснований, но и только. Наконец, наиболее популярный вариант толкования побуждает окунуть этимологическое рвение в лепечущие глубины французского детского языкотворчества, где так именовалась деревянная лошадка, — взрослые заповедали ей безобидно раскачиваться и поскрипывать на навощенном паркете. Однако она не послушалась добрых советов и, выскользнув из пределов квартир, огласила эпоху тавтологичным утвердительным ржанием, отзвук которого не умолк. Тому свидетельство — неоднократное возрождение дадаизма и не музейно-ретроспективный, но творческий интерес к этому феномену. Хотя музеи тоже поспешают отменно, что и продемонстрировало одно из солидных нью-йоркских искусствохранилищ, затеявшее историческое обозрение американского вторженья ДАДА. Если вам любопытны точные данные и координаты, то извольте их записать: «Making Mischief: Dada Invades New York», Whitney Museum of American Art, кураторы Фрэнсис Науман и Бетт Венн. Так что ДАДА в самом деле не означает ничего, за исключением тех залежей смысла, которые символизируются этим словом.

Дадаизм был восстанием и прорывом — по всей вероятности, самой радикальной концепцией искусства, какую знал XX век. Дадаизм был цельной литературно-художественной культурой и, да не покажется подобное утверждение странным, последовательно разработанной философской программой. Разумеется, в университетах эта публика особенно не засиживалась, за фалды профессоров не держалась, ближе к вечеру, чего доброго, могла перепутать перцепцию с апперцепцией и не отличить трансцендентное от трансцендентального (академическая необструганность этих людей, впрочем, явно преувеличена: они знали очень немало, и знали точней академиков). Но ничто не помешало им революционизировать мысль столетия, совершить философские и жизнестроительные открытия, отворив многие наглухо запертые двери интерпретации, понимания, социального опыта. Говорить о том, что дадаизм атаковал мировую эстетическую буржуазию и в целом международный художественный вкус, сегодня неинтересно; на эту тему давно уже обнародованы миллионы слов. Существенней другое: ДАДА подкопался под фундаментальные диспозиции ценностей, выпотрошив краеугольные принципы создания и толкования арт-явлений и прочно связав критику искусства с юмористическим, то есть тотальным, подрывом общественных оснований. Короче, дадаизм был великолепным троянским конем, в брюхе которого помещались Тристан Тцара, Ханс Арп, Макс Эрнст, Марсель Дюшан, Франсис Пикабиа и все остальные, взявшие ту же непобедимую крепость.

Тот факт, что их имена можно найти в любой хронике столетия, избавляет от популярных биографических пересудов и ликбезных реестров свершений. Отметим для начала иной, гораздо более важный момент. Дадаисты никого не эпатировали. Об этом нужно сказать сразу, дабы затем не возвращаться к банальности. Обычно филистеру кажется, что если художник в присутствии уважаемой публики отчебучивает какое-нибудь хитро продуманное непотребство, то он его, филистера, с подлым умыслом провоцирует, дабы завоевать скандальную славу и отличиться за счет простодушной казны. Полная чушь, потому что художник не эпатирует. Он вообще не ведает, что это такое, ибо эпатаж относится к числу несуществующих явлений, измышленных себе на потребу нимало не мифологическим буржуа в сюртуке, цилиндре и с банковским вкладом под мышкой. Художник не провоцирует, он создает новые стратегии искусства, поведения, жизни, сливая их воедино, — вот что необходимо раз и навсегда уяснить. Когда Маяковский заполонял желтой кофтой взор тургеневских благородных собраний, когда Алексей Елисеич Крученых, радея, шепелявя и подвывая, декламировал свою сектантскую глоссолалию и выплескивал чайные опивки в гогочущие ряды все тех же фармацевтов, доцентов и бестужевских непорочных курсисток, что явились в предвкушении забавного зрелища, но влипли в не предвиденный ими страдательный оборот, когда футурист поведения Гольдшмидт, окрасив свое обнаженное тело чем-то золотым и ренессансно-сверкающим, взбирался на постамент и устанавливал одноименную, живую и дышащую статую Гольдшмидта на московском бульваре, то все эти люди — имейте в виду — не эпатировали невольных свидетелей своих ритуалов, но расширяли пределы артистической выразительности, настежь распахивали восприятие мира и вполне по-толстовски остраняли обыденное, чтобы его можно было узреть новым зрением. С тем же успехом можно назвать эпатажем традиционную дзэн-буддийскую практику разблокировки сознания — допустим, неожиданный выкрик или болезненный телесный толчок, с помощью которых ученика выбивают из привычного ритма и рутинного понимания жизни. Практика дадаистов (их словесные тексты, визуальные композиции и непрерывный перформанс поведения) была аналогичным по своей направленности способом раскрепощения мира, художественного и социального. И более ни слова об эпатаже.