Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы — страница 40 из 104

Нужно ли говорить, что тысяченачальник, господин этой массы, подобного утешенья лишен? Зная, чем чревато нисхождение в толпу без охраны и телесное растворение в ней, он не может избавиться от снедающего его, как любого другого, тактильного страха пред Неизвестным и потому обречен быть одиноким. Архетипический образ властителя — Минотавр в лабиринте своей безысходной неуязвимости, время от времени взрывающейся от вторженья в убежище конкурента с еще более чудовищным ликом. Но сама по себе власть есть попытка защититься от гибели, и ее центральный феномен являет собой триумф выжившего, который стоит над мертвым. В этом властитель стремится обрести компенсацию за свое одиночество. Вот лежит мертвый, и вот возвышается победитель, но убил он не столько соперника, сколько великое множество мертвецов, ибо его власть и жизнь зависят от приращения под ногами этой покойницкой массы. Как правильно заметил истолкователь, в подножии власти не стоят, а лежат толпы — толпы мертвых. Стоит только властитель, коего непрерывная эрегированность дублируется вертикалями статуй, дворцов и соборов, в которых тоже воплощается его государственная воля к могуществу и непреодоленная личная изоляция. «Вы одиноки в мире, огромная площадь тонет в беспредельном мраке ночи. Статуя — это ваш двойник, она двоится в ночи и отражается в ней. Вы одиноки, и ваше одиночество двоится» (Жан Жене или кто-то похожий).

Властитель надеется перехитрить свою смерть, однако даже ему неизвестно, откуда она может прийти. Чтобы ее избежать, он принимается убивать заранее, без разбора, и тем самым оказывается внутри апории, неразрешимость которой сводит его с ума. Действительно, чем больше реальных или воображаемых недругов он уничтожит, тем светлей станет пространство вокруг его тела, но тем большую ярость он возбудит в оставшихся, прежде чем успеет поселить в них любовь. Интеллектуальный долг властителя — выбрать: убивать ли противников стройными целесообразными кучками или пойти до конца и очутиться одному на земле, хоть и это сомнительно, потому что полет его, вероятней всего, будет оборван. Как правило, властитель остается в недоумении и уже не способен отличить громоздящуюся перед ним смерть от безутешности своей необеспеченной жизни.

Есть труды знаменитые и вместе с тем непрочитанные. Трактат Элиаса Канетти — из их числа. С момента его появления прошло 37 лет, а выводы «Массы и власти» пропущены мимо рассудка, и даже собранный в сочинении эмпирический материал не задержался на фильтре сознания тех, кто по роду занятий обязан внимательно перелистывать книги. Помню, как меня поразили восторги Мишеля Фуко по поводу иранской, под водительством аятолл, революции 1979 года, в которой, в отличие от других массовых возмущений, мыслитель прозрел беспрецедентную всеобщность народного выплеска, когда не отдельные, особо активные элементы толпы, но все населенье страны и столицы завалило своими телами династию Пехлеви. Как странно, думал я в замешательстве: ну ладно, его восхитила тотальность исламской манифестации, напророченной кумской сивиллой из своего авангардного прошлого, — и вправду ослепительно черное зрелище. Однако для Ирана нимало не уникальное, вопреки восклицаниям французского автора. Из плошки поденного варева трудно судить о столь хитрых материях, но хотелось бы знать, как удавалось Фуко сохранять медальный облик историка и философа, отстаивая неповторимость тегеранских пожарищ-79, если в столице шиитов и раньше десятки раз возгоралась точно такая же революция. Только имя у нее было не черное — красное: День Крови, десятый день траурного месяца мухаррам, алое цветение праздника бичующихся рыдальцев, поминовенье Хуссейна, убиенного внука Пророка. Канетти цитирует очевидца этого слезного исступления, ибо шииты — паломники плача, паладины мечты о глазах, непрерывно сочащихся влагой, и о сердце, истекающем кровью в память обезглавленного Хуссейна, могила которого в душе каждого верующего, в колыбели всех новорожденных: «500 000 человек, обуянных безумием, посыпают себе головы пеплом и бьются лбами о мостовые. Им хочется стать добровольными мучениками, изощренно калечить себя и убивать себя целыми толпами <…> Некоторые из них к вечеру умрут, многие будут изрезаны и покалечены, и белые рубахи, окрасившись кровью, превратятся в погребальные покровы. Они уже не принадлежат этой земле». Как легендарная карфагенская печь разжигала свою утробу младенцами, так иранская революция потому и заслужила прозвание традиционной, что жадно питалась традицией «плачевных и экстатических» действ — закавыченные эпитеты перехвачены безвозмездным ленд-лизом у Вячеслава Иванова, который в бакинскую свою бытность ласково углядел в щелочку тамошнего мухаррама местной выделки флагеллантов шахсея-вахсея («Горе, о горе, Хуссейн!») и завел их в подстрочное примечание к «Дионису и прадионисийству» — колониальным довеском к Загреевым, с размазанной кровью, рыдающим заголеньям под флейту, пляшущим песням козлов и к растерзанью увитого плющом божества, обреченного вернуться новым пьяным вином, процессией и дифирамбом. Шах Мохаммед Реза Пехлеви экстазы шиитов не жаловал, мухаррам недолюбливал, а стране желал осиянности воинской славой и нефтяными огнями зороастризма. Но плачевный перформанс прорвался наружу, и воистину надо было быть великим французским философом, чтобы не распознать в революции возобновления старого действа. Так, китайское буйство 60-х, может быть, означало восстание отреченных блуждающих снов даосизма против конфуцианского неподвижного почитанья чинов — называл же себя Мао одиноким монахом, бредущим под прохудившимся зонтиком сквозь непогоду.

Обо всем этом, сообразовав материал с переменчивым ходом событий, легко было справиться у Элиаса Канетти. О многом другом в его книге написано тоже. Она полнится образами не находящей себе места, непрестанно перетекающей массовой бесприютности и фигурами власти, что вонзает в подданных жало приказов, т. е. жало угрозы и исполнения смерти. Король Уганды ест один, словно лев, и протыкает копьем каждого, кто объявится в момент трапезы: разумеется, он с нетерпением ждет появления нарушителя (оно едва ли случайно), чтобы, не отрываясь от пищи, утолить свой голод убийства. Делийский султан Мухаммед Туглак уничтожал целые провинции и, собираясь завоевать Китай, послал в Гималаи 100 тысяч всадников, которые должны были перебить местное диковатое население и расчистить проходы в Поднебесную. Из всей армии в Дели вернулись десять человек, которые были показательно казнены султаном. И угандийский король, и Мухаммед Туглак, и самый главный, с высушенной головою врага, старейшина всех когда-либо живших и заколдованно-мертвых живарос боялись прикосновений Неизвестного, не могли спуститься в толпу и мстили ей тем, что стремились проредить ее оскорбительную плотность. Если считать, что, несмотря на все превращения власти, она в основных своих диспозициях неизменна, а в книге Канетти эта теорема доказывается с садомазохистским геометрическим прилежанием, значит, властитель и далее будет втыкать в массу острие приказа, и лишь от несущественных исторических частностей зависит, приведут ли смертный приговор в исполнение сразу или жертва получит отсрочку.

Последние слова сочинения звучат так: «Смерть как угроза — это монета власти. Очень легко, складывая монету к монете, скопить огромный капитал. Тот, кто хочет стать сильнее власти, должен научиться без страха смотреть в глаза приказу и найти средство вырвать его жало». Но как это сделать, Канетти не объяснил, и непонятно, возможно ли вообще добиться такого бесстрашия.

10. 07. 97

В ПАМЯТЬ ВАРВАРСКОЙ РОСКОШИ

Двадцати пяти лет от роду он прошел страну с юга на север и постучался в Милан. В карманах гулял ветер, снизу на карте трепыхалась материя, по которой в темноте своих скудных портняжных свершений с булавками во рту ползала мать. Волевой же основой и причиной похода, как во все времена утренних анабазисов честолюбия, был несмываемый сон, блуждающий миф и завет — эпидемический, от века бродячий сюжет о великом намерении, что, единожды коснувшись сознания и в нем поселившись, уже по иному лекалу кроит подходящее тело, заставляя его навылет прошибать городские врата. Четверть века спустя один из диктаторских учредителей международного стиля, избранный экземпляр в океане фабричного производства, он был застрелен бесстильным человеком толпы, подтвердившим свою серийную принадлежность еще одним, пятым по счету, убийством. Парадокс же заключается в том, что никакая стоящая наособицу августейшая особь не смогла б сделать больше для уже повсеместного и окончательного (если остались несведущие) насаждения имени Джанни Версаче, нежели анонимный преступник, самим родом занятий принужденный бежать взоров публичности и растворять свою видимость в массовом пузырящемся киселе.

Такая смерть не бывает случайной. И сейчас уже кажется, что это сама демократия, прицелившись из револьвера отщепенца, отомстила тому, кто столь преуспел на дорогах ее либерального мира, кто был внятной, издали различимой частицей ее печени, желудка, души, но объективно, по внутренней сути — о, конечно же, ни о чем не догадываясь, опьяненный удачей всего им содеянного, — находился в странном противоречии с этой толерантнейшей из анатомий.

Идеальный образ демократии означает равенство голосов в хоре, их самостоятельность и неслиянность. У каждого голоса собственная правда акустики. Он должен быть расслышан сквозь общий гомон торжища или беды, подобно тому как выкрики рыночного единоличника, сколько ни заглушай их ором базарных коллег, доходят до ушей покупателя, а стоны больных не оптом, а в розницу улавливаются госпитальной сестрой. Иерархический постулат идеальной, умопостигаемой демократией опровергнут. Пирамидальная непререкаемость замысла окутана ненавистью и презрением. Древнее правило, по которому власть обладает не заурядно-фактическим, но традиционным и отприродным, записанным в гроссбухе судьбы верховенством над клубящейся у подножия магмой, — выведено в разряд оскорбительных исключений. Церемониальный балет сущностей, выпархивающих на сцену строго по номерам, сообразно рангу и чину, выбит единовременным, во все стороны сразу, коловращеньем событий. Вертикальное подчинение пасует пред сочинительной организацией мира, равномерно и смежно располагающей свои элементы на гладкой горизонтальной поверхности; так на столе раскладывают карты пасьянса или на блюде — откочевавшие с противня куски пирога.