Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы — страница 55 из 104

го разглядели судорогу, оцепенелость, конвульсии и сомнамбулизм. Мертвец с землею в глазницах встает из могилы и под чью-то злорадную дудочку колобродит, обольщает, грешит и тоскливо скребется о гравий, мечтая снова лечь в материнское чрево гроба; сцена из экспрессионистского фильма великой инфляции, дабы не накликать барабаном вуду нынешних, до отвращения замордованных кинозомби. Такова версия позднего XX века, не кажущаяся нам справедливой.

Казанова — зеркальная сущность дореволюционной эпохи, и кто не дегустировал приключений при старом режиме, не способен проникнуться сладостью жизни, нашептывал Талейран. «Грязь в шелковых чулках!» орал, багровея от ярости, на своего демона дипломатии Наполеон Бонапарт, а тот, пятясь на подагрических негибких ногах, пропускал мимо глотки поток оскорблений, ибо глубоко спрятанным историческим зрением провидел и сокрушение повелителя, и свою роль спасителя Франции (Венский конгресс, вершина его кротоподобного тайнодействия, его кулуарного жанра) и собственную лукавую смерть, о коей услышав, один афорист-остроумец интересно спросил: «Вот бы узнать, зачем ему это понадобилось?»

Сладость эпохи до революций бывала горше пилюли, пироги черствели, не доплывая до рта, безденежье и продажность искушали сунуть голову в петлю, и все-таки только этому времени Джакомо Казанова обязан своим совершенством, лишь оно позволило ему стать нарицательным именем, культурным героем. Может быть, главным достоинством той поры была особая оптическая атмосфера, прозрачность воздушных путей и рамочных композиций, благодаря чему он запомнил в лицо каждую из 122 своих женщин — волооких и быстроглазых, аристократок, модисток и подавальщиц, с одинаковой томностью наблюдавших, как трепещет в глубине вечернего зеркала язычок лицемерно плачущей свечки, освещавшей библиотечные полки, сорочку, камзол, астролябию, античный бюст, платье с расшнурованным лифом и теплую телесную беззащитность — их последний, неснятый покров.

Он долго, пока было сил и покуда его не стала обманывать каждая поперечная шлюха, жил за счет этих славных созданий: ставил произношение и манеры, готовил к интенсивному сексу в палаццо, сбывал в кредитоспособные руки и из многих доброкачественных эротических типов предпочитал юных худощавых брюнеток. Откровенная жестокость игры не оставляла простора для разночтений и недомолвок; обе стороны били на уничтожение, яростно нуждались в противоборствующем взаимоупоре и, обоюдно не намереваясь платить, друг друга стоили: «Французские девки, служительницы Венеры, сметливые и обхождению наученные, все такие, как Вальвильша, — без страстей, без темперамента и потому любить не способны. Они умеют угождать и действуют по раз заведенному порядку. Мастерицы своего дела, они с одинаковой легкостью, шутя, заводят и порывают связи. И это не легкомыслие, а жизненный принцип. Если он не наилучший, то, по меньшей мере, самый удобный». За давностью лет и отсутствием счетных устройств итог схватки признан ничейным, но нет ни малейших сомнений, что он, по условиям своего ненадежного бытия крайне далекий от нестяжательства, больше давал, нежели брал. Собственно говоря, это вообще несоизмеримые величины. Ведь он одаривал главным, тем единственным, что не окупается драгоценной чеканкой и не знает ни веса, ни меры, ни червонно мерцающего эквивалента: женщин он оставлял безутешными. Он предлагал им не обноски своего тела, не больной и потасканный, после паховой неприятности, эрос и, разумеется, не клейкое наважденье любви — кто бы поверил в нее, глядючи в эти глаза, где стилистическая несовместимость отчаянья и тщеславия покрылась бесслезною поволокой беды? Нет, они от него получали иное, бесценное — воображение и ритуал.

С первым все ясно: златоуст и писатель, Казанова раскрывал перед ними феерические субтропики имагинаций, и даже опытная девичья жизнь зачинала мечтать, чтобы ее вовлекли в словеса, сплетенные обольстителем и работорговцем. Второй пункт требует краткого разъяснения. Согласно Мишелю Фуко, традиционного распутника и соблазнителя, коего символом был и по сей день остался Джакомо Джироламо, отличают прочнейшие связи меж сферой поступков и порядком интеллектуального представления, вследствие чего каждому движению тела соответствует неуклонно соблюдаемая фигура рассудка. По-другому сказать, классический соблазнитель есть человек знания, правила и обряда; не потому, что он действует по науке, но оттого, что факт победы над женщиной значим для него гораздо менее ритуала ее обольщения. Классический распутник есть жрец церемонии, лишь этому танцу, геометрии и Закону он служит всей полнотою отпущенных ему потенций соблазна. Соблазнитель, таким образом, заключает в себе Хаммурапи, глиняные таблички своего добровольного (из-под глыб) принуждения к ритуалу. Он раб и смиренный послушник этих обрядов, и он же их господин, который, подчинившись объективному, даже сверхчеловеческому порядку, преображает его согласно своим частным, человечным потребностям. Он адепт не обольщения, но идеологии и поэтики обольщения, избранной им от избытка свободы и силы, а значит, его закабаление абсолютно, и он действительно не хочет, не умеет жить без него. По идее (удачное слово; чем еще, если не платоновской идеей уловления жертвы, охвачен его мозг), он мог бы обойтись и без женщин: разве не ясно, что ему довольно воображения и той чистоты комбинаций, которая возможна только при математическом и литературном отвлеченьях от плоти. «Дневником соблазнителя» (одна из частей «Или — Или») Киркегор показал, что последовательная тактика обольщения растворяется в речи, что она тождественна письменным правилам как таковым, например эпистолярным фигурам. Соблазн есть риторика, обретающая ненасытимость в акте удаления от натурально-телесного — в сторону психосоматики текста. Настоящий, литературный соблазн, а Казанова давно уже сугубо литературен, — это область письменных желаний, желаний, свойственных самому письму, его безличному самопорождению, не требующему, чтобы обольститель умакал перо в чернильницу и корябал ручкой бумагу, оную посыпая песком и пеплом. Но поскольку ему все же приходится работать с реальными женщинами, он, относящийся к ним как художник к своему материалу, стремится, чтобы они — стертые, безымянные, не имеющие внятной индивидуальности — обретали ее в одухотворяющем каноне всеобщности, что открывается в ниспосланном им и ему ритуале. Становясь соучастницами вечного возвращения церемониальных фигур, облекаемых в литературные образы, они получают в награду персональную жизнь, личную душу и даже, не убоимся преувеличений, бессмертие: кто бы их помнил без этих страниц, вне этой риторики расточительства, бескорыстно одаривающей соблазном?

Более всего эти церемонии напоминают балет, и немудрено, что когда близкий к завершению век решил в лице хореавтора Ангелина Прельйокая вспомнить о Казанове, он придал мемуару танцующую форму обряда и первоначальное значение оргии как особого тайного культа и празднества в честь разнузданного, но строго блюдущего ритуальный канон божества. Лик бога благоразумно оставлен невидимым.

Публика будет разочарована, возможно, и оскорблена, профилактически третировал зрителей постановщик. Ей подавай венецианскую клюкву, маски на палочках, жеманные позы, черную смерть и каналы пролитых под барочную музыку слез; вряд ли она среагирует на жесткость, приперченную техно. Скорее всего, она возмутится этой версией ее собственных наваждений и страхов: шесть забывших об авторе персонажей, отдаваясь поглотившему их ритуалу, чья расчисленность и сферичность полнится отзвуками какого-то неотвратимого пифагорейства, безостановочно соблазняют друг друга в запертой комнате и до тех пор испытывают пределы своего вожделения и риторической власти, покуда не открывается лаз в Зазеркалье, где их ожидает судьба быть эмиссарами страстей и болезней Джакомо Казановы. Болезней чрезвычайно телесных, до непристойности венерических, в осьмнадцатом столетии они истребляли фамилии, кланы, профессии и сословия; будничные, современные версии этих старых недугов были специально изучены хореографом в скабрезной пробирке Латинского квартала. За шесть недель репетиций труппу Прельйокая покинули несколько ведущих танцовщиков, шокированных дерзостью материала, и одна балерина, заявившая, что ее тело не создано для таких превращений. Культурный истеблишмент Франции мало что понимает в искусстве, говорит этот юго-восточного европейского облика резкий в суждениях человек сорока одного года, с генетическим ужасом решетки и захолустья, которые даже по балканским понятиям считались избыточными. Элита исповедует консерватизм, ей важно уменьшить амплитуду движений, сделать их мягкими, плавными; нервы контролирующих инстанций утомлены и жаждут успокоительных модуляций. Классике подобает быть ясной и строгой, всему остальному надлежит соответствовать апробированным толкованиям либо вовсе не являться на свет.

Сын албанского эмигранта, Прельйокай вырос в типичном парижском клоповнике гастарбайтеров и должен был, ни на мгновение не замедлив традиции, подготовить свое тело для насекомых, но странная восприимчивость, дарованная ему невесть за какие заслуги, откликнулась на фотографию парящего Рудольфа Нуреева, и тогда он решил стать танцовщиком, чтобы тоже стяжать невесомую красоту. Взяв нужное у новаторов и архаистов, он бросил сцену ради закулисного, очень необеспеченного амплуа балетмейстера и наконец дождался мгновения триумфа, в мельчайших деталях предвосхищенного им еще в юности, — идол Нуреев предложил ему поставить балет в своей кастовой цитадели. Потом Прельйокай знал только удачи. «Казанова» — его главная ставка в достижении звездного неба.

12. 03. 98

ПОДСОЛНУХИ И МИЛЛИОНЫ

Лучшая из кинокартин о Ван Гоге открывается сценой безупречно банальной, какой бывает мечта простого искусства выразить жар и огонь, притушив их сжигающее сетчатку пылание до демократических градусов восприятия. Винсент недвижно лежит на топчане. Одежда бродяги стала рубищем нищего. Комнатенка — по мерке сработанный гроб. Дело — табак, пенковая трубочка, сжатая грязными пальцами, курится давно обступившим предсмертием. Он так вымотан и разбит, что редкий человек снизойдет до его утомления, но и этот гипотетический сострадалец не разделит восторги от созерцания настоящего цвета, который является в минуты самокалечения. «Желтый чуть буржуазен, поправь», — говорит он, шатаясь от работы и солнца, еще одному отщепенцу их ремесла, и вскоре они готовы зарезать друг друга, не поделив разлитую в воздухе желтизну. Он счастлив, и чтобы это состояние удержать, закрепить, перевести в стабильность блаженства — необходима безделица, малость, две-три скромного достоинства, ранее всегда в срок приходившие ассигнации Тео Ван Гога, а тот, стоя у братнего одра, внезапно артачится: у него якобы тоже нет денег, он болен и разорен. Художник требует выдать, меценату нечего дать. Они кричат и ругаются, но свара бессмысленна — история разрешила ее в пользу нерасторжимого союза обоих. Тео пожертвует всем, что имел, Винсент подношенье спалит и потребует нового, ибо виноградник, картофель, кипарис, бильярд, с