лючительно в том, что, прокламируя беспощадность задачи и выбора, революция боялась последних решений, отказываясь отвечать на прямые вопросы. Ее двойственность определилась уже в начальные месяцы и с течением времени стала муторной всепроникающей явью. Предположим (бывают же странные мании), вы хотите узнать, относится ли ненавистная кумской геронтократии музыка к области запретного, похотливого, грешного, и замечаете опасливо разведенные руки, бегающие шербетные глазки и сладко лепечущий сквозь бороду ротик: очень сложная тема, на этот счет есть разные мнения. А что с шахматами, не унимаетесь вы, ведь ранее было объявлено об их богомерзкой, азартной природе, и нате, гоняют фигурки, отравляются игрушечным пленением королей, чуть ли не олимпийская сборная черно-белых квадратов, это что ж — поругание идеалов, как иначе прикажете понимать? Та же медоточивость и мятное уклонение, комментарии укутаны ватой. Революция выдохлась, откочевавши в двурушническую деспотию, в пародирующий былое самозабвение эклектический фарс; иной назовет это взрослением или умеренностью, а нимало не радикальный Найпол видит лишь новую, отменно достойную старой, форму лжи и разврата. С тяжелым недоумением вы покидаете Тегеран, обещая вернуться сюда не раньше, чем лет чрез семнадцать, для третьего тома.
Разбор прозы Найпола взывает к апофатическому наклонению слога, к череде отрицательных определений — утверждаясь в литературе, он катапультировался из главных в ту пору, по идее должных быть ему близкими матриц поэтики и независимость свою уберег. Субтропическая, на документальной основе, экзотика могла бы его затолкать в ярмарочное барокко нью-джорнализма, где за доллар, сунь в щелку монету, человечьими голосами лает ученейший пес с торчащей из ануса веточкой елизаветинских вечнозеленых метафор, но в эту сторону он не пошел, избегнув и ядоносных, с позолотою на слоновой кости, церковных соблазнов новой латинской словесности. Все сглаженней, якобы проще, ровнее и — мерцает, приманивает, по-русалочьи увлекает на дно. В основании стиля его, полагаю, не стиль, а система дописьменных практических действий, и этот загадочный праксис я назвал бы умением общаться с людьми — сочетанием слов, не означающим уже ничего и столь многое значащим. Если бы мировое правительство нуждалось в надежнейшем эмиссаре для разнесенья по селам и городам его, мирового правительства, вести, кабы всерьез захотело оно утвердить посланье свое меж теми, кто дотоле при оглашении оного закрывал свои племенные уши руками, следовало бы без промедления обратиться к Найполу, ибо помимо литературного дара в нем живет и трепещет феноменальное качество соговорника, переговорщика, погасителя распрей, доверительного, у ночного костра, подателя универсальных устных историй, сбирающих, подобно великим караванным путям, множество личных дорог и маршрутов. Он знает, как открываться и располагать, в нем власть над обменом и выбором, расточительством и накоплением. Ему ведомы странноприимные условия слова, диалектика исповедального предложения и ободряющего, с ненаигранным интересом в глазах, молчаливого спроса, чтобы последний из оскорбленных судьбой горемык, кого спокон века отправляли с пустыми горшками на кухню и чей ненужный рассказ даже лошадь не пожелала услышать, чтобы он тоже мог без боязни усесться в общем кругу и произнести наконец свою бедную речь.
Книга Найпола выросла из путевых собеседований, из непоспешающих разговоров с людьми (разговор на дороге, старейшая пространственно-временная структура словесности, ее, с позволенья сказать, хронотоп), из необычного в пожилом сочинительском возрасте любопытства к беседе и людям. Любопытство это своекорыстно в том смысле, что служит истоком писательства и последующего сбыта продукта на рынок. И оно бессребренно в гораздо более глубоком значении, присущем устной истории как объединяющей речи, увлекательной мудрости и всесвязующей религиозной ответственности. Устная история — обитель религиозного опыта. У этого опыта нет подчас иного вместилища и передающего средства, кроме артикуляционного аппарата рассказчика, его лицевой мимики и подкрепляющих фабулу телодвижений. Даосы, суфии, подвижники христианства (от палестинских дней его до, к примеру, бродячего подорожного рвения Франциска Ассизского, сплетавшего веночки из самоуничижительных цветиков своих обращений к братьям и сестрам, людям и столь же бедняцки взирающим тварям, ослу да волу), мастера дзен-буддизма, хасиды — они все излагатели устных преданий, их испытатели собственным примером и жизненным жанром. Они конструкторы и формовщики парадоксальных пространств, где, по наблюдению интерпретатора хасидизма, «ответ дается не в той плоскости, в какой задавался вопрос».
Религиозное переживание по традиции выражает себя в повествующем голосе и полилогическом соприкосновении голосов, осуществляясь и вызревая в них подобно тому, как обретает совершенство вино, охраняемое глиной кувшина, темнотою подвала. Вне акустики речи и отклика вероисповедная драма растрачивает свою полноту, разбазаривает свою прямоту, ибо прежде, чем достичь благодатных состояний молчания, когда слово становится лишним, пустым и в отчаянии замирает пред распахнувшейся светотьмой, которая в былые, не стеснявшиеся пафоса эпохи именовалась неизреченностью, — раньше того религиозная драма должна раскрыть себя в безусловности разговора. Опрометчиво называть эту необходимую стадию промежуточной или низшей. И не в том дело, что без ее предварительных, устремленных к самоотрицанию тщаний было бы недостижимо молчание (так избавляется от ступеней ракета и последовательно, оболочка за оболочкой, расстается со своим человеческим прошлым святой), а в том, что стадия разговора, звучащей коммуникации наполнена правдой, уроком и направляющим ведением. Это неотменимая правда, содержащая поэтику воздержанья от смерти, потому что, пока длится рассказ, пока шевелятся губы и руки неслышно аккомпанируют адресованной слуху истории — смерти нет. Именно здесь, в центральном участке всех соответствий, на все времена метафоризированном фигурой восточной любовницы и рассказчицы (она, разумеется, любит не Шахрияра и даже не свою на волоске царского каприза повисшую жизнь, но отсроченную повесть долгих ночей, ночей своего долга перед историей), сосредоточены архетипические месторождения литературы, ее первоприродная залежь. Здесь залог редкого постоянства словесности, несдающейся и оттого на удивление действенной утопии противоборства небытию. По крайней мере так считать принято, так считать хочется, это стоически-мужественное, либеральное и гуманитарное мнение. А если вообразить ситуацию по-другому, с тем же успехом получится, что литература намагничена смертью, что она есть влечение к ней и, больше того, — сугубая область беспрестанно возобновляемой смерти и ее неразменное представительство. Или, допустим, она есть сфера самореализаций чудовищного, о чем применительно к посленовому творчеству, и далеко не только к нему, рассуждает филолог Игорь Смирнов, кажется, склонный распространить эту оценку на весь корпус, на все тело художественной литературы. В любом случае словесность, будь то устная или письменная, существует чересчур долго, чтобы этим обстоятельством можно было пренебречь, и в любом случае писатель Найпол помнит какой-то древний литературный наказ: оттого он и ходит между людьми, собирая их тонкую или простецкую речь и обменивая ее на свою — европейски размеченную, азиатски лукавую, иногда все-таки азиански украшенную.
Более полувека назад Вальтер Беньямин, разбирая прозу Николая Лескова, писал об особой, просачивающейся в старозаветность этической залежи, мудрости рассказчика парабол и притч, которые в свою очередь тысячелетиями ползут снизу вверх, от фабульных неисследимых корней к стеблям и листьям своих трансформаций и метаморфоз. Мудрость эта не достигается ни выслугой лет, ни примерным обеспечением сильных и слабых, она нисходит, казалось бы, беспричинно, точно по собственной прихоти отмечая того, чьим телом и жестом будет представлена ее сообщительность. Но когда она сделала выбор, когда уже заявлен рассказ и найден для него исполнитель, от повествования нельзя отказаться, потому что история, в двояковыпуклом объеме понятия, мстит за пренебреженье собою. История требует выговорить себя до конца, чтобы вернуться к тому, с чего началась, что послужило основой ее и что будет после нее, если она намерена продолжаться. Она, как бы несбыточно и высокопарно ни выглядел намеченный ею предел, требует вернуться к поступку — большему, нежели слово.
БАРХАТНЫЙ ДИВЕРСАНТ
В «Горькой луне» Романа Поланского, где каноническая любовная история подперта поэтикой жестокого романса, — в сумрачном этом свете фосфоресцирует эпизод, цепляющий сердце любого, кому довелось начертать две-три случайных строки. Американец-сочинитель во французской столице, денежно веский, но подзадохшийся от стабильного непечатания, обхаживает возможную публикаторшу своих компьютерных манускриптов, а она, желчная и надменная, от чьего каприза зависит чужая судьба, кривя рот, изгаляется над Парижем. Если выудить эту ругань из вынужденной сдержанности жанра (хороший кинематограф слова экономит) и вытянуть ее на бумагу, проклюнется связный навет. В литературном отношении, заявляет сердитая дама, Париж — город мертвых. Надорвавшийся грузчик, неспособный снести и пустячной поклажи. Давно околевшая Мекка искусств, где гуляющим по местам эстетической славы туристам предлагают гладить остывшие камни и глодать сухари былого величия. Истлело время, собиравшее тут, в центре мира, честолюбивых парней из медвежьих углов Запада. Сутками сидели они в кафе, покрывая блокнотные листики стремительной вязью. Бессонная молодость, упорство и религиозная вера в свое призвание были их неразменным кредитом. Когда ж проспиртованная дешевеньким виски, кальвадосом, мартини (от одних этих слов за железными занавесами хмелели подростки всех возрастов) словесность перла из глотки наружу, их ничто не могло удержать, и они отправлялись в бордели, волочили девок в мансарды, матерыми кулачищами околачивали боксерские груши, дразнили бешеных быков, испытывали удачу на иберийской войне, но и бесповоротно последнюю проиграв, до дна исписавшись и амнезийно допившись, не забывали Лютеции на Сене, потому что история закрепила за Парижем имя родины, великодушной кормилицы, дарительницы всего, что им удалось обрести и посмертно за собой удержать.