Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы — страница 67 из 104

Эпоха эта изгладилась, художественное назначение Парижа усохло. Потрескался герб старой славы, выцвели его лазоревые и золотые поля (золото в лазури — цвета Успеха, того, чем одаряют других, не тебя). Город обернулся музейной пародией на свою литературную первозданность, и бесполезно выглядывать за соседним столом хмурого терпеливца с буркалами «раннего Хэма», а коли ты уродилась любопытной девицей, не жди, что будешь затащена в опрятную по-немецки конуру (грязной посуды там отродясь не водилось, предметы лучились изяществом, прилежанием и порядком) плешивым охальником с невзрачной фамилией Миллер, да и «Тропиком Рака» нынче не удивишь — даже молодую особу, самую невинную и провинциальную.

Сцена поругания великого города выдержана в тонах брезгливых, насмешливых, и веселую столицу галлов, как называл ее Вольтер-Аруэ, поносит бабенка с головой, заселенной банальными призраками. Любовница безнадежного автора, натура простая и мстительно-цельная, устраивает хулительнице афронт, а Париж, точно стольких веков не прошло, по-прежнему взращивает ярость и страсть и готов легким щелчком разогнать легион злопыхателей. Поклеп тем не менее справедлив, и сентенции, автором фильма спешно похеренные, остаются неопровергнутыми. Марксисты и психоаналитики с одинаковым удовольствием ловили эту темную истину. Она возникает наперекор разуменью творца, откуда-то сбоку, с исподу, из-под темной изнанки, прячущей несознаваемый ужас обмолвок и проговорок, и вдруг изливается безусловностью маний и фобий, где бы ни обретались они — в экономическом подполе или сексуальном чулане. Так и здесь: эта правда столь безобразна и подлинна, что раскаяться в ней фильм не желает, и она лезет сквозь дымоход, тонкой струйкою пробивается из подвала.

Париж не является более кущами для алчущих славы иностранных писателей. Они уже не приезжают сюда для разбега и взлета. В лучшем случае (он же, как уверяют, и худший) писатели сюда эмигрируют, спасаясь от бедствий туземной политики, но и эта еще недавно привычная участь свой лимит исчерпала, продолжаясь разве лишь по инерции, — не возвращаться ж на старости лет в Злату Прагу и в чешскую речь, чересчур анемичную после аффектов галльского смысла. Оно бы и ладно, не вечно традиции длиться, тем паче что начинавшие в парижских прибежищах знаменитые литиностранцы летейски в них и застыли и несгораемых изображений, для поддержания мирового культурного реноме, достанет на столетье вперед. Вдобавок и нынешний мир размагнитился, внятные полюса притяжения в нем отсутствуют. Главная ж безутешность другая. Литература французская находится в тупике, какого нынче не ведает, быть может, ни одна из европейских словесностей — никто ведь не знал столь блестящего прошлого. Новый Роман стал последним в своей осязаемости художественным вкладом французов, сопоставимым с грандиозными котлованами и тоннелями, вырытыми первой половиной века. Под знаком тиражирования и утомительного разжижения новшеств, открытых на излете 50-х, миновало несколько десятилетий, но и грустное, с бессмысленным повторением прошлых уроков истлевание — ничто против кромешного упадка поэзии, этого средоточия письменной национальной души. Легко возразить, что, в отличие от прозы, будь то непогребенный (как ни хоронили его) роман или беллетризованный жанр non-fiction, поэзия всюду в Европе тяжко влачит свою колесницу. Верно, и все-таки англичане, русские, немцы еще изредка освещаются зарницами внушающих трепет поэтических дарований, давно не рождаемых ни французской провинцией, ни Парижем.

Эта словесность так долго питала своими открытиями все другие, зависимые от нее телом и мозгом литературы, она так настойчиво их оплодотворяла, что возникла иллюзия, будто ресурсы ее бесконечны, а семя никогда не исчахнет. В ней было все, весь ковчег когда-либо созданных европейской расой направлений, стилей, программ, и не так даже важно, что все, сколько существенна субстанциональная характеристика той полноты. Что бы ни произрастало на французской почве из слова — являлось на ней впервые в истории словесного мира или, на самый тощий конец, синхронно с прорывами, совершавшимися в иных территориях. Круговоротом художественного производства, большими и малыми циклами конъюнктуры управляла тираническая власть оригинала. Изготовление копий было уделом распластавшихся в ученической позе иноязычных пространств — от европейских пределов до африканских и азиатских колоний. Завоеванные истинно философской идеологией Кадикс и Архангельск, две оконечности Разума, два крайних стража, друг на друга смотрящих через необозримость охраняемых ими земель, не для просветительской мысли служили иллюстрацией победы французского духа. Раззудясь в откровенно прозападном мифопоэтическом роде, мусульманский Магриб без страха за самобытность шествовал вослед караванам культурметрополии, а на южновьетнамских тропинках глаз различал муравьиное поколение авторов, совокупно и в розницу кропавших аннамский экзистенциальный роман. Вспоминается обзор азиатских вариаций этого жанра, и помнится саднящее по прочтении чувство: воспитали целое племя агентов влияния, и трогательно мечтало оно, чтобы все у них дома наладилось, как у людей, — неразрешимые личные поиски, джаз, одиночество, вино, разговоры, черный потолок ночного кафе. Не хочется думать, что сталось с надеждой отчаявшихся после штурма Сайгона, да и отпаденье Алжира многих, бумагой и кожей усвоивших чуждую речь, до смерти огорчило.

Литературная Франция считалась ареалом беспрецедентных эстетик, а Франция гражданская, социальная, классовая — ареной разыгрывания дотоле неизведанных буржуазных политических практик. Обе они были зримыми образцами новации, эмблемами того слова и дела, что всеми титуловались тогда — страшно сказать — прогрессивными. Начальные марксисты, ища эмпирических впечатлений для своего дедуктивного мессианства, революционный французский предмет обсосали на манер лакомой косточки, но и литературное парижское лидерство, вобравшее гул базисных и надстроечных потрясений, было для них несомненным.

Вот именно это исчезло: первородство и первостатейность. Париж перестал быть местом международных литературных событий (политика тем более от него отлетела). Исчезла, точно слизанная волной на песке, какая-либо значительность происходящего, а проявись она хоть в стократно измельченном масштабе, но с всамделишным обещанием перемен, ее бы моментально учуяли и со сверхдальнего расстояния — обмануть это ощущение нельзя, и уж наверняка его не умеет привлечь аккуратное женское рукоделие, безосновательно выдаваемое за Пенелопову пряжу (Агота Кристоф, Эмманюэль Бернхейм). Выдохлись даже скандалы, этот показатель неубитого интереса, печально отсутствуют новости, становящиеся достоянием коллективного дела. Короче, нет мирового символического представительства, и ни англичане, ни русские, ни австрийцы, хотя они тоже печалятся об упадке и готовы видеть его знаки в зеркале иноплеменной, некогда универсальной литературной судьбы, сегодня в этом зерцале отражения своего не получат.

Энное время назад, убедившись, как низко пало национальное слово, французскую литературу взвалила на себя французская философия. Она и раньше была очень близка художественной прозе, поэзии, но в минувшие две-три декады оба способа речи официально породнились под сенью близнечного культа — достаточно прочитать любую на выбор главу из написанных о ту пору трактатов, чтобы признать очевидное. Логическая аргументация в этих трудах изрядно потеснена стилистической, и область концептуального содержания, план чистой мысли, утратив картезианскую независимость от слога как от нейтральной проводящей среды, отмечен тяготением к определяющей для художественного текста установке на выражение, когда смысл не существует отдельно от текстуальной фактуры, а, напротив, движется в ее фарватере, откликаясь на требовательные дрожания многочисленных тропов и прочих фигур. Эссеистическая линия немецкого умозрения готова была отдать полцарства за афоризм. Парижская философская речь расточала не меньшие ценности ради вызывающего галлюцинаторный эффект сочленения риторики и темноты. Риторика в истоках своих жанр публичный и прагматический. Говорящий адресуется к слушателям, стремясь увеличить число жадных до украшенных баек бездельников, и в идеале, если повезет и речь ляжет особенно гладко, грезит собрать вкруг себя все свободное от рабских повинностей мужское население полиса, всех любознательных юношей, готовых отплатить словоплету звонкою драхмой; согласно античной легенде и вышитому по ее канве новогреческому стихотворению, кому-то из краснобаев этот олимпийский рекорд удался.

Ритору, таким образом, для его же материального блага надлежит быть понятным, доступным. Коммерческий расчет его ремесла темноту числит исключительно по разряду убытков — разве что пресыщенность поздних эпох заводит на темень упадочный социальный заказ. В свой черед темноте мало приличествует быть риторичной, иначе она высветляется и, теряя ориентацию, начинает метаться в потемках. Сочетание обеих стихий, повенчавшихся на том самом, для анатомирования трупов, столе, где зонтик распускается над швейной машинкой, дало перечни несводимых цитат, извлечения из пахнущих дурманом и каллиграфией энциклопедий змеев, драконов и китайских соловьев в позлащаемой паутине, реестры пороков, вершащихся в альковах отвлеченных безумств, описи кулинарных изобретений, сопровождающих пыточные монастырские трапезы, и другую, в уплывающем облаке невменяемости, литературу, достойную называться поэзией. Когда она обрела самодержавную силу и власть, ее накрыла эпидемия внезапных смертей, как окончательно упавший занавес и подведенный итог. Шальным авто, промчавшимся мимо университетского здания, сбит Ролан Барт, идеолог Письма, текстовых наслаждений и фотографических тайн; его опубликованный после кончины дневник содержит намеки на то, что в уличном происшествии, возможно, присутствовал самоубийственный умысел. Модный недуг уносит Мишеля Фуко, невоздержанно пылкого археолога знания, запечатлителя изощренных привязанностей, вогнавших в одно узилище воображение, историю и сексуальность: скованные душной порукой, они не таясь пожирают друг друга. Устав от страданий, выбрасывается из окна Жиль Делёз, прорицатель зависимостей между капитализмом и шизофренией; незадолго до этого воспетая им машина желания настигла Феликса Гваттари — его друга, помощника и соавтора, кочевого картографа территорий психического. Уцелевшие горько состарились и шелестят страницами книги балансов. Мало чем отличаясь от мертвых, они ведут с ними тихие диалоги, зорко следя, чтобы нежданные пришлецы не вытоптали прекрасных кладбищенских асфоделей.