азогрел этот опыт. Прав был старый чилийский поэт в верлибре о колумбийском поэте — слово опять стало землей, стало кровью и семенем. Из них поднялась теплая, с нестертою слизью рождения, плоть обреченных племен, погрязших в долгом, как ливень в затерянном мире, сне о любви, захлебнувшихся наитием рока, древнего рока войны, лесов, цыган и индейцев, — пальцами этой судьбы и составлен кольцевидно замкнувшийся свиток. Во главе поколения латинян, точно впереди крестного хода священник и в первом стихе повстанческой стаи крестьянский вожак, Маркес в белой народной рубахе навыпуск доныне идет (параллельным курсом шествуют еще два циклопа — Томас Пинчон и Гюнтер Грасс) поперек механической конструктивности современной литературы, где уже несколько десятилетий в моде, фаворе и славе те, кого прежде, в творческие эпохи, назвали бы имитаторами. Талантливыми, порой гениальными, но имитаторами. Мы видим прекрасных писателей, столпов профессорской культуры Эко и Павича, видим тонкого пессимиста Зюскинда и любимца эрудированных буржуазок Кундеру, но виртуозность и европейский историцизм их сочинений не помешает сказать: это гербарий, искусственные цветы, бабочки на булавках; это, в конечном итоге, профанация духа, подмена священного творчества изобретательным мастерством, но никакая мимикрия не может превратить домашнюю газовую горелку в главенствующий над морем огонь маяка. Уж лучше тусклая монотонность Нового Романа, честно посвятившего себя мертвым изображениям мертвой природы.
Карлос КАСТАНЕДА (Перу, США)
Десятикнижие
пейотль нагваль тональ чаппараль начинающий антрополог стирание личной истории пума койот грибы скажи Дон Хуан когда мы с тобою вчера парили в небесах и скакали над холмами это было такое же существование и та же реальность что и в момент когда мы ходим едим разговариваем не сомневаясь в действительности наших поступков ответный смех мага приход еще одного колдуна тайная мудрость индейцев яки пейотль тональ нагваль чаппараль безупречный путь воина дверь в иные миры внутреннее зрение преодоленье пространства и времени символический роман о страдальческом испытании учение Дон Хуана пустыня Сонора духовная пустынь монашества цепь неудач нищету нельзя уничтожить можно научить человека видению своего назначения скажи Дон Хуан где был я когда вчера ты исчез и внезапно пришел послезавтра ответный смех мага воин должен быть невидимкой стирание личной истории вечное повторение тайная мудрость индейцев яки после моего ухода ты Карлос будешь наставником пейотль тональ нагваль чаппараль бестселлер бестселлер бестселлер густые книги заслуженна их популярность.
P.S. Два слова в заключение. Список показывает, что с точки зрения государственного представительства первенство — за распавшейся Австро-Венгерской империей, которая взрастила не только писателей немецкого языка из Вены и Праги (Рильке, Музиль, Кафка, Брох, Рот, Канетти), но и по-чешски писавшего чеха Гашека и триестинского еврея Звево, писавшего по-итальянски. Если же мы рассмотрим персональные анкеты означенных в списке авторов, то выяснится, что добрая половина из них, втянутых в мясорубку столетия, должна была применить к себе эмигрантский удел и немногие вернулись назад. Спасались от нацизма, от репрессивных латиноамериканских режимов, от коммерческой атмосферы Соединенных Штатов, уезжали из ирландской и скандинавской глуши. Двойной характеристикой — принадлежностью к погибшей империи и вынужденным (добровольным) изгнанием — отмечена жизнь многих замечательных литераторов XX века, и в том, что действие этой участи продолжается до сих пор, можно при желании найти утешение, даруемое традицией и коллективной судьбой.
P.P.S. Повторю очевидное — список, разумеется, субъективен, это так называемый личный выбор, избавленный от претензии на всеохватность. Иные достойные кандидаты были отметены вследствие сугубо индивидуального нерасположения к ним составителя, другим было отказано в почестях из-за ограниченного количества переводов или дурного их качества. В отдельную рубрику может быть вынесен Шмуэль Йосеф Агнон: в данном случае я считал неправильным прибегать к русским или английским переложениям, а оригинальный текст мне, к сожалению, малодоступен.
КОМНАТА С АЛЛИГАТОРАМИ
В сравнении с угандийцем Иди Амином заирский деспот Мобуту заметно проигрывал. Плотоядные деяния первого отличала гармония баснословного живодерства, соблюдавшаяся без отклонений от заповеданных правил обряда. Амин Самолично, вот этими ужасными руками терзал свои жертвы. Всамделишных и воображаемых оппонентов скармливал крокодилам и столь преуспел в опытной зоологии, что жирные твари уже едва снисходили к вопящим подаркам. Любопытно трактовал врачевание, повелев лекарям каждый взмах скальпеля соизмерять с государственной пользой, а иначе зарезан будет хирург, и, наконец, неистовством мысли родил военно-воздушные силы, коих парение сразило решительно всех, кто смотрел хроникальные кадры. Десятка полтора упитанных офицеров в отсутствие взлетных полос поочередно разбегались на дорожке и с блаженной улыбкой устремляли тела свои в дальний прыжок, изображавший могущество национального истребителя; когда дух народа исполняется необходимостью авиации, он созидает ее, сладко стонал дикторский голос (сцену беру напрокат у одного обаятельного пропойцы, из его книги о кинематографе, выпивке, беговых лошадях и причудах страстей).
Мобуту тоже начинал по-мужски. Щегольским клинком вычертил он в пыли, которую глотали миллионы отверженных ртов, план порядка, в словарях деликатно именуемого авторитарным, даже диктаторским, но с течением лет, робея пред окриками белого мира, потворствуя собственной нарастающей дряхлости, будто заживо сварился в мундире, и пальцы мои цепенеют, касаясь прощальной повести его злоключений, как-то гибель однопартийного строя, дележ власти с жадной сворою моралистов, бессилие наблюдателя — долог, долог свиток невзгод. Уверен, ему было бы легче, если б под звуки тамтамов кромсали его кривым ритуальным ножом. И все же память о нем напитана благодарностью — таков справедливый удел человека, чей облик оттого расточает свечение сквозь прозрачную капсулу времени, что, несмотря на жалкость финала, озарен высоким поступком, исполненным четверть столетья назад, затмившим предательские горизонты политики, не померкшим доныне. В папирусе Честер-Битти IV Британского музея, где впервые во всемирной словесности (по крайней мере нам неведомы более древние образцы) учреждено поклонение нерукотворному памятнику, сказано так: писцам не нужны медные пирамиды и гробницы прочные, имена их увековечены трудами отменными, знаками на табличках. Творения эти лучше богатого дворца, краше надгробия во храме, полезней часовни на Западе, умирают люди, уходят жрецы, совершавшие по ним заупокойные службы, все разрушается, только письмена остаются. Согласившись у себя в стране провести бой между Джорджем Форменом и Мохаммедом Али, повелитель Заира, бесспорно, сподобился нетленного монумента. Неизвестно, чей разум указал на Киншасу и придумал устроить на тамошнем ринге торжество американской легенды, впрочем, подобные замыслы не имеют ни авторства, ни истории, они являются вдруг, из головокружительно непроглядных глубин, откуда извлекали свое Божество мистики Рейна, и, погружаясь в африканскую ночь, соединяют факельной эстафетой две тьмы. Жест Мобуту впоследствии толковали как хитрость завзятого комбинатора, в обоих станах снискавшего ласку, — потрафил белым с их римской алчностью к цирковым развлечениям, облагодетельствовал негритянскую ойкумену, сызнова неделимую, стоило освободиться колониям, вобравшую афроамериканцев, уведенных в рабство детей континента. Идейный фон тоже способствовал дивно. Плодоносила философия черного превосходства, black is beauty, антологии черной литературы открывались гимнами египтян, ибо вызрело убеждение, что именно темная раса вознесла фараонову доблесть, отпечатав свой тип в курчавых, цвета сепии, церемониях, — тонкие доводы приводились в подкрепленье внезапного гостеприимства Мобуту, а наша версия иная. Ничего не знавший о боксе, он простым сердцем человека природы восчувствовал излучаемые кулачною схваткой эманации празднества и, презрев расчеты политика, захотел увидеть чудо на главном стадионе столицы.
Ставки делались в пользу Формена, устилавшего, как написали б в старинном романе, путь свой телами поверженных. Титул завоевал он в бою против Фрэзера, то был тяжелый, гнетущий спектакль. За несколько раундов бедный Джо раз шесть или семь был посажен в нокдаун, шатаясь, поднимался он с пола, чтобы вновь распластаться у ног экзекутора, волны забвения несли его прочь, туда, где размывалась граница меж явью и сном, но боль и позор, доказательства подлинности переживания, возвращали к верному чувству события, до тех пор, пока выброшенное на помост полотенце белым прошением о капитуляции не отмерило срок: чемпиону. Далекий от мстительного азарта и сведения счетов, годы спустя любимый паствою проповедник, нравственный ритор, вития, Формен честно метил в корпус и в голову — стенобитное орудие с медной бараньей нашлепкой, страшный, из тотемических сказок, кузнец, воплощение гладиаторской сущности бокса, которого цель не круженье по рингу, не объятия клинча, а удар, удар, удар. Неумышленная жестокость происходила из подчинения максималистской формуле поединка. Джордж словно принял обет и, с кем ни сводил его график судьбы, смысл призвания своего (пасторское будущее неслучайно) видел в прямом штурме крепости. Исповедуемая им тактика обещала, что сверху будут бросать камни, лить смолу и расплавленный свинец; он шел на таран, предоставляя сторонникам менее строгих религиозных воззрений брать осажденных измором. Проволочки, суета на подступах, охрана здоровья казались ему искажением этических принципов схватки. Кодекс Формена отвергал вымученный сбор очков, апелляцию к судьям, потную бухгалтерию, он исключал сомнение в том, насколько объявленный результат боя отвечает реальной картине его, потому что нокаут не оставлял места вариантам и разночтениям, демонстрируя осязаемость даже не факта, но истины. Последняя характеризуется очевиднейшим свойством: она убедительна и неоспорима, пластическое же ее выражение в настоящем боксе всегда одинаково — победитель возвышается над распростертым телом соперника. Формен был чистым пламенем боя, Али ринг превзошел, став одним из символов века. Он единственный из кулачных атлетов в XX столетии, кого, помимо лучей спортивной известности, коснулись крылья общезначимой человеческой славы, отмечающей действия универсальных фигур. Коллекции образов хронологически завершенной эпохи непременно числят его фотографии, и никого не коробит, что соседствуют они с портретами повстанцев, мыслителей, законодателей вкуса — статус популярных героев уравнивает их друг с другом, демократически нивелируя качественное несходство профессий. Бокса для этого мало, требовалась осмысленная кооперация с временем, с освобождающим выплеском Шестидесятых, выше всего ценивших художественное содержание личности, способнос