Памяти памяти. Романс — страница 13 из 87

С годами вещица не отучилась давать уроки (Цветаева перечисляет свои, полученные: урок масштаба, материала, числа, иерархии, мысли); то, что изменился объект обучения, уже не так удивительно. Я думала об этом, таская фарфорового мальчика в кармане по такой и такой-то штрассе, гладя пальцем невидимую спинку, и уже представляла себе, как он будет выглядеть на обложке книжки о памяти: отсутствие рук делает его выше ростом, кудрявая голова смотрит вперед, как фигура на носу корабля, набоковские гольфы, лаковая белизна. Одним дождливым вечером куколка выпала из кармана и разбилась, как золотое яичко в сказке о курочке Рябе, о кафельный пол старого дома.

Мальчик развалился на три части, нога в носочке ускакала под брюхо ванны, тело и голова лежали порознь. То, что худо-бедно иллюстрировало целостность семейной и собственной истории, разом стало аллегорией: невозможности ее рассказать, и невозможности хоть что-нибудь сохранить, и полного моего неумения собрать себя из осколков чужого бывшего или хоть убедительно его присвоить. Я подняла с пола то, что нашла, и разложила на письменном столе, как куски пазла. Дела было не поправить.

Глава шестая, любовный интерес

В мой последний венский день я еще раз навестила два места, смутно похожие друг на друга. Это были, как бы сказать точнее, системы хранения — накопители, специально устроенные для того, чтобы иметь дело с отходами человеческого существования, тем, что остается после того, как не остается тебя самого.

В подземелье Михаэльскирхе со всею доступной методичностью были инвентаризованы и приведены в порядок человеческие кости. Скопившиеся под церковью за сотни лет, они были кем-то рассортированы по типу и размеру, берцовая к берцовой, и уложены ровненькой поленницей. Отдельно хранились гладкие черепа. Дама, возглавлявшая наш поход, вела себя с грозной бодростью вожатого: командовала свои направо-налево, пошучивала над бренностью земного и обратила наше внимание на то, как прекрасно сохранились туфельки и шелковый корсаж беременной женщины с темным, картофельным лицом, выставленной для обозрения в отдельном гробу. «Wie hübsch», — сказала она задорно: не правда ли, миленько. Действительно, в ее подземном хозяйстве царил своего рода уют, основанный на иерархии. То, что не потеряло товарного вида, оставалось недоразвоплощенным, было выставлено на свет всеобщего обозрения; прочее разобрали на запчасти и оттеснили подальше, на периферию беспамятства и забвения.

Второй остановкой был Йозефинум, музей человеческого устройства, каким его знали в девятнадцатом веке: тела, понимаемого как храм и охотно открывающего просвещенному зрителю свое нутро. Музей был медицинский; навещая его, я шла на поклон к прабабушке Сарре, к ее любовнику-болгарину, получившему в Вене медицинский диплом, к сложной постройке тогдашнего точного знания. То, что было когда-то торжествующей современностью, парадом медицинских достижений, отрадой студента и гордостью профессора, теперь стало чем-то вроде кунсткамеры, заповедником старинного порядка, помнящего докторов в усах и медсестер в крахмале. Там были всякие трубочки и молоточки, лишившиеся работы: хирургические инструменты, ножницы и зажимы, микроскопы с железными носиками. Все это было отжившее, вещи без хозяина превратились в коллекцию курьезов и лежали тут под стеклом — пеленки и погремушки давно выросшей профессии. Единственное, что вовсе не постарело, — сами, так сказать, тела.

Тела Йозефинума — не подверженные старению, не в пример своим скоропортящимся образцам, — были сделаны из чистого пчелиного воска во славу Просвещения, разума и наглядности. Их был целый полк: больше тысячи анатомических моделей, созданных по заказу императора Иосифа II. Их лепили во Флоренции, под приглядом Паоло Масканьи, автора великого анатомического атласа, философа и вольнодумца, и везли на мулах через Альпы, пока по соседству — от Гренобля до Тулузы — ворочалась с боку на бок разбуженная Франция и подкатывал 1789 год. Их сплавили вниз по Дунаю и выставили напоказ для пользы науки — и вот они живехоньки и стоят, как атлеты-победители, в своих коробах из розового дерева и стекла.

Человек разумный сервирован в этих залах как блюдо: с открытой брюшной полостью, на которой, как в ресторане, выложены блестящие хорошенькие органы, лаковая печень, потешные яички, свисающие на своих канатцах, как детские погремушки. Приподнявшись на локтях или раскинувшись, восковые персоны, обнаженные до скелета — или до красного мяса в размотанных нитках сосудов, — предъявляют ребристую фактуру мышечной ткани, жировые пластины, умные гребенки стоп и пястей. Сомовские маркизы откинули кудрявые головки, обнажая червячное и трубочное устройство горла. Все это дышит равнодушным бессмертием: пух паха, жемчуг на нетронутой шее, механика тела, вскрытая как футляр.

В обычный день я бы, верно, радовалась храмовому устройству человеческой архитектуры и приводила себе его в пример — как очередное доказательство общего освещения, замысла, стоящего, как чеширская улыбка, за разного рода житейскими рифмами. Но тут, как и всё вокруг в последние годы, Йозефинум с его восковым народом и белыми кафельными печами показался мне очередным ответом на вопрос, проворачивавшийся в голове. Прекрасные неодушевленные тела были лишены первоначального смысла (учить, свидетельствовать, пояснять) и оставались здесь пустовать, как пустуют в других музеях кареты и кофейники. Вещи, вышедшие из обихода, постепенно теряют свою вещественность и оборачиваются к нам новым, нечеловеческим лицом, возвращаясь к своему первоначальному качеству: воска, краски и глины. Прошлое дичает, зарастает беспамятством как лесом.

* * *

Восемь лет назад подруга собирала большую книгу интервью с литераторами, где они рассказывали о себе. Детство, юность, дружбы и противостояния, первые и непервые стихи; книжка получилась замечательная, моего интервью там нет. Мы пробовали дважды, с интервалом в два, кажется, года, и все это решительно не годилось в дело — но в диктофонных записях наших бесед было кое-что удивительное, хоть и совершенно лишнее для книжки и ее задач. Обе расшифровки вышли похожи, как сестры-близнецы; их узловые точки совпадали, как и анекдоты, по которым, как по камням, скакал наш разговор. И там не было вовсе ничего обо мне самой, до смешного или до несмешного; на многих печатных страницах я с некоторой даже лихостью ревизовала домашнее предание, шла вверх и назад по линиям семейной истории, виртуозно уклоняясь от любой попытки рассказать о себе. На прямые вопросы я, конечно, отвечала, и какими же пресными, подневольными были эти ответы, родилась, училась, читала и писала то и это, — и с каким наслаждением я, перевернувшись в воздухе и махнув хвостом, опрокидывалась обратно, в вольную воду чужой родственной жизни. Так у нас ничего и не вышло; а записи я сохранила, как рентгеновский снимок перелома, на всякий случай. И еще сколько-то лет спустя они мне пригодились.

Я тогда читала книгу Марианны Хирш «Поколение постпамяти» — примерно как путеводитель по собственной голове. То, что она описывает там: и пристальный, настоятельный интерес к прошлому своей семьи (шире — к многолюдной человеческой раме, обставшей эти несколько жизней, к густому подшерстку звуков и запахов, к совпадениям и одновременностям, к синхронно работающим колесам истории), и деловую скуку, с которой я проматываю собственную современность на пути туда, назад, к ним, и чувство точного, из-живота, знания того, как оно там было, — трамвайных маршрутов, ткани, пузырящейся у колен, и музыки, шумящей из репродуктора, — все это узнается мной с полуфразы, с одной цитаты. Предпочитать семейную историю собственной — это было бы полбеды; вопрос скорее в крупности, в том, какое место она занимает на внутренней карте. «Расти под грузом всепоглощающей наследственной памяти, под управлением нарративов, существовавших до того, как появился на свет ты сам или твое сознание, — значит рисковать тем, что твои собственные истории уйдут в сторону или даже сотрутся, уступая место предшественникам», — пишет Хирш. Рассказ о себе оказывается рассказом о предках, они разворачиваются за спиной оперными полухориями, предоставляя тебе солировать, — только музыка написана не меньше чем семьдесят лет назад. Структуры, проступающие из темной воды истории, противятся любой линеарности: их естественная среда — соприсутствие, одновременное звучание когдатошних голосов, противящихся очевидности времени и распада.

Работа постпамяти — попытка оживить эти структуры, дать им тело и голос, одушевляя их сообразно собственному опыту и разумению. Так Одиссей вызывал души умерших, и они слетались на запах жертвенной крови. Их были тучи, они кричали, как птицы; он отгонял их, подпуская к огню лишь тех, с кем хотел говорить; кровь была необходима — без нее разговор не получался. Сегодня для того, чтобы мертвые говорили, приходится дать им место в собственном теле и разуме — нести их в себе, как ребенка. С другой стороны, ноша постпамяти и ложится на плечи детей: второго и третьего поколения тех, кто выжил и позволил себе оглянуться назад.

Я намеренно молчала пока о том, что границы постпамяти очерчены автором с продуманной жесткостью. Сам этот термин придуман и применен ею в рамках Holocaust studies — на территории-воронке, оставшейся от Катастрофы. Реальность, которую она описывает, берется из непосредственного опыта, и собственного, и лежащего неподалеку. Это повседневность тех, чьи родители и деды отсчитывают свою историю, как когда-то от потопа, от Катастрофы европейского еврейства — ее не вытеснить, не переработать, она остается началом координат, неотменимым претекстом их существования. Потребность в утверждении памяти о том, что произошло, в меморизации как высшей форме посмертной справедливости встречается здесь с особого рода зависимостью. Знание, которое невозможно ни вынести, ни объяснить, ослепляет; оно как ярчайшая вспышка, которую видишь отовсюду, в какую сторону ни смотри. В этом свете действительно всё, что не имеет прямого отношения к