культуры, на которые они теперь имели право. Чем-то это похоже на первые опыты послесоветского существования, какими они вспоминаются сейчас, через двадцать — двадцать пять лет, когда жизнь худо-бедно выровнялась, новый словарь прижился и то, что было неуклюжей мимикрией, стало казаться данностью.
В 1900-х новый, неумелый и непривычный язык начинался с курортных пляжей, с живописных салонов, с прокуренных комнат, где собирались медички. У первых попыток говорить о всемирном как о своем была пародийная сторона — своего рода демонстративное поведение, неловкое connoisseur’ство чужака, который пытается дать понять, что сидит в этих креслах испокон веку, что нету такого вагона, лифта, ресторанного зала, которым можно нас удивить, — мы по праву глядимся в гладкие стекла цивилизации. С этого и начиналась знаменитая «тоска по мировой культуре», не имевшая ничего общего с историческим акмеизмом — недолговечным литературным движением; Мандельштам держался за память о нем, как за спасательный круг дружеской близости, — но тоска по разговору на равных была старше и больней.
В прустовском романе молодой литератор Блок говорит о путешествии в Венецию: «Да, конечно, туда стоит поехать для того, чтобы пить с красивыми женщинами сиропы», а о приморском отеле: «Я терпеть не могу показной шик этих громадных караван-сараев, от цыган мне может сделаться дурно, так что вы скажите лайфтеру, чтобы он велел им замолчать и немедленно доложил вам». В юношеском, 1909 года, письме к Вячеславу Иванову восемнадцатилетний Мандельштам тоже изо всех сил старается соответствовать европейскому тону старшего поэта. «У меня странный вкус: я люблю электрические блики на поверхности Лимана, почтительных лакеев, бесшумный полет лифта, мраморный вестибюль hotels и англичанок, играющих Моцарта с двумя-тремя официальными слушателями в полутемном салоне. Я люблю буржуазный, европейский комфорт и привязан к нему не только физически, но и сантиментально. Может быть, в этом виновато мое слабое здоровье? Но я никогда не спрашиваю себя, хорошо ли это».
Это трогательная и убедительная имитация того, что будет позднее темой начальных глав набоковской «Speak, memory»: прочного (и напрочь утраченного) рая швейцарских гостиниц, английских резиновых ванн и глянцевитых пульмановских вагонов; но что-то неуловимое в интонации дает представление о зазоре, сквозняке, гуляющем между автором и его буржуазным комфортом. Семья Мандельштама стремительно беднеет, это последняя поездка за границу — Европа, которую он будет напоминать себе всю жизнь, пока его память не спрессуется в великие стихи тридцатых годов.
Разворачивая свои малоприличные сопоставления, я все вспоминаю историю, прочитанную когда-то. В послереволюционный год в петербургском Доме литераторов был объявлен вечер новой поэзии. Где-то там стоял бюст Надсона, поэта, умершего молодым, невероятно знаменитого в 1890-х и полностью забытого двадцать лет спустя. Старая Мария Дмитриевна Ватсон, подруга Надсона, сказала Ахматовой: «Я хочу унести его отсюда, а то они могут его обидеть». Я тоже боюсь их обидеть; боюсь тем сильней, чем больше чувствую сама эту обиду, кровное родство и соседство с каждым из них, прячущим свое еврейство, как постыдный дефект, или несущим его, как кокарду, на виду у всех. Очень скоро сам этот выбор станет фиктивным. Ничего, что сделал бы еврей с собой — со своим семенем, бессмертной душой и скоропортящимся телом, — не может, как показал двадцатый век, изменить контракта с внешним миром. Даже право слабого (знакомое всем варфоломеевским ночам право на предательство и отречение) будет отменено вместе с остальными; для лагерей уничтожения годились все, включая атеистов и выкрестов.
20 апреля 1933-го Томас Манн записывает в дневнике: «До известной степени я готов понять возмущение еврейским элементом». Речь идет о только что принятом законе, запрещавшем держать евреев на государственной службе, — первом из десятков продуманных ограничений, задачей которых было развоплощение — регрессивная динамика еврейского элемента, тщательное и последовательное отчуждение от цивилизации с ее способами сделать жизнь выносимой. Шаг за шагом существование сводилось к базовому, биологическому минимуму. Среди разного рода запретов (посещать бассейны, общественные парки, вокзалы и концертные залы, перемещаться по Германии, покупать газеты, мясо, молоко и табак, иметь шерстяную одежду и домашних животных) выделяется одно требование. С августа 1938 года любой еврей, имя которого не свидетельствует о его происхождении однозначно и недвусмысленно, должен был добавить к нему «Израиль» или «Сарра»: Мария Сарра Степанова, например.
В начале пятидесятых годов моя двенадцатилетняя мама шла по утрам в школу, старую московскую школу в Большом Вузовском переулке с ее широкой парадной лестницей. Полированные перила шли вверх под ласковым углом, а сверху, с последней площадки, свешивался Витька, мамин сосед по двору, и кричал в пролет: «Гурееевич! Как зовут твою бабушку?» Бабушку, как хорошо знали мама с Витькой, звали Сарра Абрамовна; довольно было бы и Сарры, чтобы чувствовать себя уязвимой. Но Сарра Абрамовна — в этом был размах. Удвоенное, рыкающее аки лев, бесстыдное в своей однозначности САРРААБРАМОВНА выламывалось из ряда вон; жить с этим именем и впрямь было гомерически смешно.
Неглава, Сарра Гинзбург, 1905–1915
Александр — Сарре Гинзбург в Починки, 24 декабря 1905 года. На фотографии, которую у нас в семье было принято называть «бабушка на баррикадах», с ней рядом человек, лицо которого еще будет всплывать в домашнем архиве. В переписке его полное имя не упоминается ни разу: бабушкины подруги ехидно называли его Санчо-Панчо, как спутника Дон Кихота с его беззаветной преданностью. На обороте снимка — атрибуция, выданная горьковским музеем; если ей верить, фамилия Санчо — усатого красавца в косоворотке — была Баранов.
На открытке — картина Айвазовского «Девятый вал», десятилетиями украшавшая русские гостиные и актовые залы: мыльно-зеленая изнанка моря, огромная волна нависает над обломком мачты, за который цепляются утопающие, на горизонте тонет их корабль. Поверх ручкой приписано: «Привет из Нижнего».
Сара,
Вы пишете, чтобы мы Вам написали про свое житье-бытье, про свои «делишки». Мне кажется, что было бы много лучше, если бы Вы сами приехали к нам, и при том как можно скорее. Сами бы посмотрели на наше житье-бытье, и сами бы приняли ближайшее участие в тех горячих спорах, к<оторые>рые мы здесь ведем с с-р. Чай, уж будет Вам откармливаться? Да и при том я что-то уже недоволен тем, что у меня больше уже не болит горло.
О чем спорили в том декабре с эсерами? И кто спорил? Судя по кругу прабабушкиных знакомств, Санчо, как и другие ее приятели, был близок к большевикам — а речь, скорее всего, шла о необходимости революционного террора. Только что, после октябрьского манифеста, партия социалистов-революционеров заявила о роспуске своей Боевой организации. Большевики настаивали на необходимости новых терактов и экспроприаций; эсеры стояли на своем. Обошлись и без них: с осени 1905-го по осень 1906-го были убиты 3611 государственных чиновников.
Откармливаться (или «отъедаться», это слово еще всплывет в другом письме) Сарра ездит домой, в Починки, к отцу и сестрам. В Нижнем она учится во 2-й гимназии, лучшей в городе, и заводит знакомства. В этом письме ее новый друг еще делает классическую ошибку в написании ее имени — Сара вместо Сарра. Но она, кажется, все равно к нему приедет — и будет на баррикаде с ним рядом, с подбитым глазом, в нелепом чепце, сбившемся набок. В день, когда Санька отправит ей эту открытку, на Сормовском заводе волнения, снежные улицы перегораживают чем придется, в ход идут деревянные ящики и конторские шкафы. Нижегородский губернатор уже послал в столицу срочную депешу: «Положение в городе очень опасное. Завтра могут быть беспорядки. Войск нет». 29 декабря, когда на открытку со штормом поставят починковский штемпель, восстание расстреляют из пушек.
Платон — Сарре Гинзбург (в тюрьму), 9 февраля 1907 года. Босая арфистка с огненными глазами и гривой черных волос сидит на безлюдном горестном берегу. На открытке написано «Н. Зихель, Утешение в музыке».
Здравствуйте товарищ Сарра! Я не музыкант и плохой певец, но музыка и поэзия служат всегда для меня и утешением, и наслаждением. Я знаю от «маленькой Сарры», что Вы поете и любите музыку, а потому и шлю Вам в Ваш каземат эту открытку; она мне очень нравится как по исполнению, так и по содержанию. Это воплощение красоты очень много говорит наболевшей душе, может быть вызовет тоже и в Вашей. Я верю почему-то, что Вас недолго будут держать и хотя мы живем и «не во времена сказок», но надежды есть на что-то!.. Победа за левыми и оппозиционными полная в Думе. Это много говорит за победу над темной силой и можно думать, что нам не долго будет ждать этой «зари пленительного счастья» —
«Товарищ, верь: взойдет она,
Заря пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Начертит Ваши имена!..»
Самовластья = страданий за зарю нашей России. Впереди светло, товарищ!
Радостно верьте и Вы и переносите свою долю.
Жму Вашу руку.
Сарра Гинзбург арестована за распространение нелегальной литературы и сидит в Петербурге, в Петропавловской крепости. «Маленькая Сарра», по всему выходит, Сарра Свердлова — не только близкая, на всю жизнь, подруга моей прабабушки, но и сестра своего жутковатого брата.
В цитате из Пушкина товарищ Платон делает две трогательных ошибки: «заря» вместо «звезда», «начертит» вместо «напишут». Партийную кличку «Платон» носил человек недюжинный. Иван Адольфович Теодорович, сын и внук польских повстанцев, профессиональный революционер, приятель и соратник Ленина, был членом центрального комитета РСДРП (заведующим явками, как утверждает полицейское донесение). Через десять лет он станет первым советским наркомом по делам продовольствия — и почти сразу выйдет из состава Совнаркома в знак протеста против идеи военного коммунизма. Через тридцать, 20