Памяти памяти. Романс — страница 53 из 87

сюрпризов: авианалета. «Заходила Марина Хармс. Д<аниил> И<ванович> арестован уже полтора месяца тому назад, соседний с ними дом разрушен, их дом дал трещину, все окна выбиты, — пишет она. — Марина без всяких средств к существованию и в смертельном беспокойстве за Даниила Ивановича».

В этот же день немецкая разведка доносит командованию 18-й армии о настроениях в осажденном городе и рекомендует разнообразить меры пропаганды. «Необходимо использовать листовки как средство, действующее неожиданно и способное привести противника в замешательство, представляя проводимые Советами мероприятия как якобы отвечающие интересам немцев. Например, рабочие не должны отказываться брать в руки оружие, поскольку в решающий момент они должны повернуть его против красных властителей». Это странное эхо слов, что цитируются в обвинительном заключении по делу Хармса. Он — если верить безымянному осведомителю НКВД — сказал когда-то: «Если меня заставят стрелять из пулемета с чердаков во время уличных боев с немцами, то я буду стрелять не в немцев, а в них из этого же пулемета».

Если и так, он был здесь не одинок. Докладные записки НКВД, которые цитирует в книге о блокаде историк Никита Ломагин, ведут подробный учет пораженческих настроений в блокадном Ленинграде. В октябре агентура отмечала по 200–250 «антисоветских проявлений» в день, в ноябре — 350. У магазинов, где с трех-четырех часов утра выстраивались очереди и толпы подростков выпрашивали хлебные довески, говорили о том, как немцы придут и наведут порядок. Та же Шапорина не без сочувствия пересказывала бродячий слух: сбросят на город специальные бомбы — и все затянет дымом, а когда дым рассеется, на каждом углу будет стоять немецкий полицейский.

Я почему-то вспоминаю здесь, как в первые недели войны Лев Львович Раков, когдатошний любовник Кузмина, ученый, красавец и русский денди, успокаивал приятельницу в ленинградском, еще сиявшем всеми стеклами, кафе. «Ну что вы так волнуетесь, — говорил он. — Ну, придут немцы — долго не задержатся. А потом, за ними, придут англичане — и мы все будем читать Диккенса. А кто не захочет — не станет читать».

Диккенс пригодился в блокадном Ленинграде многим, его сравнивали то с лекарством, то с источником тепла. Особенно часто почему-то перечитывали и читали детям роман «Большие надежды» с его ледяным домом и истлевшим свадебным тортом; в дневнике шестнадцатилетнего Миши Тихомирова говорится, что к вечернему чтению он сохранил для пущей сладости «четыре ломтика сушеного хлеба (очень маленьких), кусочек сухаря, пол-ложечки топленого сахара». Сегодня я читаю и перечитываю Лёдиково октябрьское письмо с его ватничком и платочками: хочу продлить эту райскую, невозможную, диккенсовскую сцену — как замерзшего и одичавшего солдата пытаются обогреть, и хлопочут, и одевают во что найдется, и счастливы, что живой и что живы сами, и кормят последним или предпоследним. Все это в худший час войны, в почерневшем изнутри городе, где скоро никто никому уже помогать не сможет, в квартире с заклеенными окнами, почему-то светящейся изнутри, как янтарь.

Письмо отправлено через родных, и мальчик мог бы писать свободно и не оглядываясь. Он этого не делает и не сделает. Осенью сорок первого количество писем с Ленинградского фронта, которые цензура не пропускает, становится все больше — только в самом городе они исчисляются тысячами. Но даже те, что добрались до адресатов, отличаются от этих, из маминого старого конверта: прежде всего нескрываемым желанием разделить с собеседником то, что творится вокруг. Там просят прислать вещи или папиросы, описывают работу минометной батареи и объясняют особенности работы политрука. Там обещают бить врага до последнего и рассказывают, как это делается («Сестра Маня, много страху на фронте, невыносимо»). Леонид Гиммельфарб по-прежнему вполне благополучен, и совсем странно это начинает выглядеть, когда писем от него нет полтора месяца, а потом приходит новое, со ссылками на лень и ангину.

27/XI — 41 г.

Дорогая мамочка,

Все никак не мог собраться тебе написать. Главная причина — моя жутка я лень писать письма. Мамочка, я был в Ленинграде вторично и виделся с тетей Лизочкой, Сокой и Люсей. Все они здоровы и благополучны. Попал я в Ленинград, так как заболел моей старой болезнью ангиной и лежал в больнице, так что Сока, Люся и тетя меня навещали… Мамочка, как ты, как твое здоровье? Умоляю тебя об одном — не волнуйся за меня, я ни в чем не нуждаюсь и вполне благополучен. Чувствую себя сейчас вполне хорошо.

Мне очень жаль, что вещи, посланные тобой ко мне, не смогут попасть по назначению, так как я из той части выбыл уже как месяц. Но я думаю: что все вещи к тебе придут обратно. Мамочка, вообще не стоит посылать впредь ничего, так как у меня все необходимое есть.

Новостей у меня никаких нет. Адреса у меня пока нет. Когда будет — напишу.

Будь здорова и счастлива. Крепко целую тетю Бетю, Леню, Лелю, дядю Сему, Розалию Львовну и Сарру Абрамовну.

Твой Лёдик

Этого не проверить, но не могу отвязаться от мысли, что ангина была в те недели недостаточным поводом, чтобы попасть с передовой в больницу, к тому же ленинградскую, до которой еще надо было добраться. Версия, которая сразу приходит в голову, ранение, о котором Лёдик не хотел рассказывать матери, кажется и вероятной, и недоказуемой. В записках Николая Никулина говорится, что на фронте не болели: было негде. Спали на снегу, жар, если был, переносили на ногах; Никулин вспоминает, как у него слезали ногти с обмороженных рук, помнит имя связиста, который проводил ночи на четвереньках, «в позе зенитной пушки», из-за постоянных приступов язвы желудка. Другой свидетель говорит о постоянном голоде: «Многие бойцы, с таким трудом преодолевшие смертельные метры нейтральной полосы, забывали об инстинкте самосохранения и начинали искать что-нибудь съестное на немецких позициях. Немцы сразу заваливали нас минами и снарядами, закидывали гранатами, и тем, кому удалось уцелеть, приходилось отходить назад в свои окопы».

16 ноября 994-й стрелковый держался под артиллерийским огнем. Стоял холод, градусов двадцать мороза. В болотах нельзя было выстроить дотов, окопались, как могли. Наступающие немцы заняли часть наших траншей; пушки работали без перерыва, не давая продвинуться ни на метр. На следующий день атака захлебнулась, противник отступил. Земля замерзла, нашли готовые ямы, вырытые еще осенью, и свалили туда четыреста трупов. Остальные, русские и немецкие, остались лежать на передовой, скоро посыпал снег и прикрыл, что мог.

Ноябрьское письмо Лёдика отправлено 27-го. Откуда он пишет? Не понять, и что с ним случилось, — не разглядеть, не объяснить и того, почему ленинградские родственники не написали нашим о том, что он заболел. Как они дошли до больницы в дни, когда людям не всегда хватало сил подняться по лестнице? Как возвращались потом домой? 25 ноября опять снизили нормы выдачи хлеба: служащим, детям и иждивенцам выдавали теперь по сто двадцать пять грамм. Раненым и тем, кто был рядом с ними, было немного легче. Об этом писала в дневнике врач Клавдия Наумовна, фамилии которой я не знаю (ее записи обращены к эвакуированному сыну, моему золотому мальчику, Лёсику, детке; она повторяет ласковые слова так, как мой Лёдик — разница в одну букву — свое мамочка; дневник обрывается в 1942-м). «Мы, детка, питаемся в госпитале, и наш рацион примерно такой. Утром немножечко черных макарон, кусочек сахара и 50 г хлеба. В обед — суп (часто очень плохой) и на второе — либо снова немножко черных макарон, либо каша, иногда кусочек копченой колбасы, мяса и 100 г хлеба. А в ужин снова макароны или каша и 100 г хлеба. Есть чай, но сахару не дают. Скромный рацион, как видишь, но роскошный по сравнению с тем, как едят в городе…»

В начале декабря Шапорина замечает, что люди начинают пухнуть с голоду. В лицах прохожих проявляется цинготная зеленоватая желтизна, «таких было много в 18-м году». Рассказывают, что кто-то видел на улице двух замерзших. В эти недели разбухание смерти, ее наглядность станут занимать все больше места в блокадных текстах; люди будут описывать очереди за гробами, саночки и повозки с новыми мертвыми, тела, лежащие на улицах, грузовики, из которых сыплются трупы. Ближе к концу января и этот ужас станет привычным, а сосуществование с мертвыми — обыденным делом, о котором говорят бегло, как об известном. Утром нового, 1942 года семидесятилетняя художница Анна Остроумова-Лебедева запишет не без удовольствия, что ела столярный клей. «Ничего. Схватывает иногда первая судорога от отвращения, но я думаю, что это от излишнего воображения. Он, этот студень, не противен, если положить в него корицу или лавровый листок».

* * *

Неотступные и опасные мысли о еде — в них слишком легко было увязнуть, утратить волю к движению — составляли тайное содержание блокадной жизни. О ней было страшно и сладко говорить, и от этого пытались уклониться, особенно на людях, на службе, в пространстве всеобщей мобилизации. Дома, вечером, еда становилась единственным руслом, по которому мог пойти разговор; она предоставляла широкие отмели для совместных воспоминаний об ужинах и завтраках, о ресторанных салфетках и озерцах яичного желтка. Можно было еще мечтать о будущем, о том, как мы будем есть, когда война кончится, и такие фантазии имели особенную ядовитую прелесть, они теплились, согревая засыпающих мать и дочь, хлеб, например, можно будет не отмерять, но разломать руками на крупные куски, засы́пать сахаром и густо залить маслом, а потом уже вдосталь нажарить румяной картошки. Эти видения, считали ленинградцы, лучше бы отгонять, они быстро становятся началом конца; точно так же они советовали себе и друг другу не съедать полученный хлеб немедленно, чуть выйдешь из магазина. О еде надо было говорить осторожно, с разбором, любая ошибка здесь прорывалась лютыми сценами, страшными словами обвинений. В письмах и дневниках упоминание о пище вызывало к жизни цепочку страстных перечислений, от которой могли удержаться немногие: я хочу рассказать тебе, что мы ели в праздник!