Памяти памяти. Романс — страница 64 из 87

меньшинством, бесконечно уязвимым, униженным, пораженным в правах. Бездомный имеет право возмутиться, если его фотография возникнет на обложке семейного календаря. Человек, осужденный за убийство, может запретить публикацию своих дневников или писем. Есть только одна категория, начисто лишенная этого права. Каждый из нас владеет своей историей. Но только до поры — как и собственным телом, бельем, очешником.

В детстве на меня произвел сильное впечатление диалог, что приводит Корней Чуковский в «От двух до пяти», книге, написанной в двадцатых годах о том, как думают и разговаривают маленькие дети. «Бабушка, а ты умрешь? — Умру. — И тебя в землю закопают? Глубоко? — Глубоко. — Ох, как я тогда буду твою швейную машинку крутить!»

Когда мы крутим и вертим в руках патефонные пластинки, драгоценности, портреты тех, кто уже глубоко, мы вроде как исходим из того, что им все равно, — и еще из того, что, как бы там ни было, они не придут каменными гостями за своим имуществом или добрым именем. Не знаю, стоит ли на это рассчитывать. У Элиота Уайнбергера есть маленький рассказ, где говорится, что все наши усилия во славу мертвых, чугунные ограды, мраморные надгробия, венки и заклинания предназначены только для того, чтобы заколотить их в землю поглубже: не дать вернуться. Сюда, добавлю я, в мир, где мы делим их одежду и уничтожаем то, что не пригодилось.

Я думаю, что это должно будет измениться; изменится еще на наших глазах, как это произошло за последние сто лет с другими униженными и пораженными в правах. То, что объединяет всех представителей всех меньшинств, помещает их в одну лодку (на один многопалубный пароход), — чужая уверенность в неполноте их субъектности. Женщины, которые не могут о себе позаботиться, дети, которые сами не знают, что им нужно, чернокожие, которые как дети, рабочие, которые не понимают собственных интересов, мертвые, которым уже все равно. И если кто-то из моих читателей не был и уже не будет женщиной или рабочим, в том, что и он примкнет к большинству-меньшинству бывших людей, можно не сомневаться.

Папа не отвечал мне несколько дней, потом позвонил по скайпу и сказал, что хочет поговорить. Он не разрешает мне печатать в книге его письма; он не хотел бы видеть их опубликованными. Даже то, про лисицу? Даже то, про лисицу. Он надеется, что я его пойму. Он категорически против. Все было, сказал он мне очень отчетливо, совсем не так.

Я впала в ужас и обиду; за это время неглавы с семейными письмами сложились в ладную хроникальную лесенку, гаммой идущую сверху вниз, от конца века к началу, и папин 1965 год с веселыми монтажниками и солдатскими сапогами казался мне необходимой ступенькой, ну как без нее. Я стала аргументировать, и просить, и даже размахивать руками. Когда мы немножко успокоились, папа сказал: «Ты понимаешь, мне противно представить, что эти письма кто-нибудь прочтет и подумает, что я такой».

Я могла бы продолжать уговоры, и мне даже было бы что сказать. Это не о том, что ты такой, думала я строптиво, это вообще не о тебе: это не ты пишешь родителям и сестре, а само время, тысяча радиопередач и сто романов про сибирские стройки и покорение целины, про хороших людей и работу на совесть. В наших бумагах, сказала бы я ему, глазами видно, как меняется язык, которым повседневность говорит о себе, какой интонационный провал лежит между десятыми годами и тридцатыми, как газета и кинематограф формируют внутреннюю речь. Твои письма в этом ряду — образцовые шестидесятые годы, какими они и были: не «на самом деле», а в той концентрированной форме, какая и дает нам ощущение времени. Эта книга не о том, какой ты был, она о том, что мы видим, когда смотрим назад.

Я произносила все это не вслух, по счастью, — мы уже попрощались, и моя уверенность в собственной правоте нарастала, пока я не поняла, что именно имею в виду. Я не успела договориться до «мне неважно, какой ты», но была к этому довольно близка. Блажен, кто, как Блок, успел дотянуться до собственных писем и дневников и уничтожил все то, что не хотел показывать; письменный текст, отрада шантажиста, создает ощущение ложной вечности, где глупую любовную записку не вырубишь топором, а раздраженная фраза притворяется последней правдой. Именно это было скрытым сюжетом нашего разговора: грубо говоря, я почти готова была предать живого папу ради мертвого документа, которому верила больше. Это было так, словно само письмо заговорило со мной и сказало: «Не трогай меня!»

Мне страшно подумать, что ответила бы бабушка Сарра на вопрос, можно ли напечатать ее переписку. Но у мертвых не спрашивают.

Папу я поняла так: его отчеты о жизни в Казахстане были чем-то вроде стилизации, рассчитанной на то, чтобы развлечь и порадовать родных. Там, где я представляла себе плутовской роман, приключения в колониальных декорациях, он помнил грязь, уныние, беспробудное пьянство; бараки и сараюшки на краю света, солдатский мат, воровство без конца и краю. Удальство и бодрость его рассказов были фальшивые, но только их время и сохранило. Худо было еще вот что: если эти письма, такие подробные, не могли служить свидетельством, тем кусочком кости, по которому можно восстановить облик прошлого, значит, и все другие попытки собрать что-то заново из писем и носовых платков были wishful thinking, тем, что психоаналитики называют малоприличным словом «фантазия». Вместо респектабельного занятия — исследования или расследования — все, чем я занималась все это время, вдруг оказалось фрейдовским семейным романом, чувствительным романсом о былом.

Так и должно быть. На фотографии собственной родни смотришь как на human zoo, как на диковинных зверей в вольере с их непроницаемой глубоко лежащей жизнью. Чем-то это похоже на папку с кулинарными рецептами, что лежит у меня под боком. Записанные рукой прабабушки, бабушки, мамы (в какой-то момент я с содроганием узнала и собственный детский почерк — описание коричневого пирожного «Картошка»), они долго казались мне руководством к действию, а может быть, и контуром финала — точки, где все бы наконец соединились. Правда, ведь было бы прекрасно: я встала бы к плите и готовила это все, воплощая преемственность, притворяясь всеми попеременно, вызывая к жизни весь их дружеский круг с известными и неизвестными мне именами: «пирог по Мурочке», «коврижка по Розе Марковне», «щука по тете Рае». В этом по мне, должна сказать, видится явственное после, указание на то, что никого из этих людей с их щуками и отчествами уже нет, все, что осталось, — некоторое количество бумаги. Неприменимой; когда я, наконец, собралась прочитать все рецепты подряд, стало вдруг ясно, что готовить я этого не буду. Они изобиловали исчезнувшими ингредиентами вроде маргарина и каких-то советских круп. Там были все больше десерты, каждый из которых стоил целого обеда, тяжелые кремы и песочное тесто, бесконечные печенья, торты, пирожные, коржики, словно недостающую сладость жизни надо восполнить извне: рацион другого, затонувшего мира. Мне туда совсем не хотелось, при всей тоске по его черно-белым обитателям.

* * *

Одна из самых удивительных вещей, что я нашла в семейных ящиках и коробках своих Степановых, и вовсе не похожа на вещь. Это еще один листок из блокнота, сложенный вчетверо по вертикали и кем-то сохраненный. На нем всего одно предложение, без обращения, подписи и даты, сделанное почерком, который не принадлежит никому из тех, кого я знала, — он никакой; может, дедушкин, может, Галкин. Почему-то оно поразило меня так, словно я и была адресатом. Но, может быть, дело было как раз в том, что запись эта делалась ни для кого, как бы внутри молчащего рта. «Есть люди, которые существуют на свете не как предмет, а как посторонние крапинки или пятнышки на предмете», написано там.

Я не сразу опознала цитату, хоть и подумала мимоходом о красоте и точности этих слов; мне казалось, что происходившее на листе было попыткой сказать что-то о себе — но так, чтобы никого не отвлечь и не расстроить. Кто-то, хорошо мне известный и совершенно незнакомый, тайно додумался до итоговой формулы, и то, что эти слова были взяты из «Мертвых душ», дела не меняло. Пишущий (или пишущая) заменил/заменила в гоголевском тексте одно слово: «лица» на «люди», и этот тихий сдвиг привел к неожиданному результату. Вырванная из контекста, окруженная своей бумагой фраза вдруг зажила сама по себе, превратилась во что-то вроде стихотворения или приговора.

Было: «На четвертое место явилась очень скоро, трудно сказать утвердительно, кто такая, дама или девица, родственница, домоводка или просто проживающая в доме: что-то без чепца, около тридцати лет, в пестром платке. Есть лица, которые существуют на свете не как предмет, а как посторонние крапинки или пятнышки на предмете. Сидят они на том же месте, одинаково держат голову, их почти готов принять за мебель и думаешь, что отроду еще не выходило слово из таких уст; а где-нибудь в девичьей или в кладовой окажется просто: ого-го!»

Стало:

Есть люди,

которые существуют на свете

не как предмет,

а как посторонние крапинки

или пятнышки на предмете.

…Именно такими я, кажется, вижу своих родных с их хрупкой и незаметной жизнью, похожей на крапчатое птичье яйцо, нажмешь и хрустнет. То, что на поверку они (а не я) проявили когда-то способность к выживанию (а вместе с ними — и невеликого вкуса кожаные кресла и собрание русской классики), только делало их еще уязвимей. На фоне фигурантов, прочно обосновавшихся на исторической сцене, квартиранты с их фотоальбомами и открытками к Новому году казались обреченными на забвение. Больше того, и сама я их уже почти не помнила. Но среди всего, что было неизвестным, полуизвестным, затемненным, я непреложно знала о своей семье несколько вещей.

У нас не было погибших во времена революции и Гражданской войны.

Не было репрессированных.

Погибших в Холокосте.