Памяти памяти. Романс — страница 72 из 87

одновременность жизни, едва ли очевидная тогда, пугает сегодня, когда начинаешь рассматривать места и даты на просвет. Два-три довоенных года — время, когда весь будущий двадцатый век, и значительная часть девятнадцатого вместе с ним, метет подолами одни и те же бульвары, сидит за соседним столиком, в одном партере, не подозревая о существовании друг друга. Иногда надо умереть, чтобы узнать, с кем ты жил на одной улице.

Моя прабабка, одинокая и отважная, обитала в Париже с конца 1910 года. В сентябре одиннадцатого туда ненадолго заедет Кафка; в самом начале вояжа они с Максом Бродом будут сочинять план для серии путеводителей. Он здорово придуман — это что-то вроде досрочно изобретенных гидов Lonely Planet, читатели которых не боятся ездить по Италии третьим классом и предпочитают трамваи фиакрам. Брод набрасывает структуру, добавляет подробности о скидках и бесплатных концертах. Рукой Кафки приписаны всего две фразы, одна из них — «Точные суммы чаевых». Есть там и рекомендации, касающиеся шопинга: в Париже следует наслаждаться ананасами, устрицами и мадленками. До выхода первого тома «Утраченного времени» остается меньше двух лет.

В эти же сентябрьские дни по Парижу ходит Рильке, вернувшийся из поездки по Германии; газеты обсуждают кражу «Моны Лизы», в ней подозревается малоизвестный поэт Гийом Аполлинер. 1911-й — обыкновенный год, не лучше и не хуже всякого другого. «Русские сезоны» предъявляют публике «Петрушку» Стравинского. Медленно и верно, том за томом, публикуется «Жан-Кристоф», бесконечный роман, что так любили женщины моей семьи (и так презирал Пруст, собиравшийся написать статью «против Ромена Роллана»).

С начала апреля на avenue des Gobelins (еще одна улица в Латинском квартале, на которой успела пожить моя прабабка) Ленин с большим успехом читает лекции по политэкономии. К концу месяца к нему приезжает Горький, и они обсуждают текущую ситуацию: «Война будет. Неизбежно», — говорит Ленин. В Люксембургском саду Ахматова и Модильяни сидят на скамейке — платные стулья для них слишком дороги. Почти никто из них не подозревает о существовании остальных; каждый сам по себе, в прозрачном рукаве собственной судьбы. В Опере с уютным щелканьем раскрываются пружинные шляпы, начинается антракт.

Ближе к концу года совершит свое первое ограбление знаменитая банда Бонно — первые люди, догадавшиеся использовать для этого дела автомобиль. Хаотическое перемещение убийств и грабежей будет длиться год и закончится, как началось, кровью; в 1913-м трое из выживших членов банды будут гильотинированы, еще нескольких приговорят к пожизненному заключению. Одному, вину которого так и не удалось доказать, дадут пять лет за хранение огнестрельного оружия. Это окажется русский: анархист по фамилии Кибальчич. Отсидев свой срок, он вернется в Россию и станет там французским писателем — Виктором Сержем, автором трезвых и мрачных текстов о том, как устроена изнутри победившая революция. В 1936-м ему чудом удастся выбраться из ссылки за границу, помог тот же самый Ромен Роллан; тем, кто остался, знакомство с Сержем стоило жизни — и русскому денди Стеничу, и Юркуну, спутнику Кузмина, и многим другим, расстрелянным по ленинградскому «писательскому делу».

Тогда, в 1913-м, вся парижская улица смотрела «Фантомаса»; фильмы Луи Фейада только что вышли в люди, и Макс Жакоб, еще один литератор в моем длинном перечне («Стихи тогда были в полном запустении», — утверждала Ахматова, вовсе не знавшая новых поэтов), мечтал основать Общество друзей Фантомаса. В одной из этих лент героический инспектор полиции ждет покушения. Он ложится в постель, нацепив поверх пижамы жилет и нарукавники, покрытые шипами. Это своего рода цитата, которую не мог не опознать тогдашний француз, читатель ежедневных газет — точно такие штуки надел на себя перед актом убийца полицейских Жан-Жак Лябеф, гильотинированный в 1910-м. На рассвете к дому подкатывает экипаж, и в приоткрытое окно вползает гостья — огромная пятнистая анаконда. В конце визита она деликатно выскальзывает, подбирая хвост, точно юбку, и карета удаляется.

Змея-душительница, выезжающая по вызовам, хорошо вписалась бы в номенклатуру парижских профессий, все еще цеплявшихся за жизнь в предвоенные годы. В книге Люка Санте, повествующей о другом Париже, городе тяжелого труда и подпольного промысла, перечисляются десятки исчезнувших ремесел: будильщицы, делом которых было поднять с постели тех, чья работа требовала встать спозаранку, ангелы-хранители (эквивалент нынешних трезвых водителей), доставляющие домой пьяных, уборщики афиш, собирательницы выжатых лимонов, торгующие цедрой. Мир, где занимались выживанием хозяева заведений с названиями вроде «Кроличья могилка» или «Чистокровка», заклинатели змей, сочинители писем, полировщики серебра, собачьи цирюльники, акробаты, тяжеловесы, носильщики и мойщики окон — компания, что так понравилась бы Тьеполо, — тесно прилегал к тем кварталам, где жили иностранцы: не такие, как все. О них писали рецензенты дягилевских спектаклей: «аудитория людей, чужих и Франции, и искусству», их «привычки, манеры, совершенное презрение к гигиене» обсуждались в ежедневных газетах. Рю Бертолет и авеню де Гобелин были частью плебейской столицы, о которой годы спустя вспоминал Серж; прабабка Сарра со своей шляпной коробкой оказалась в нужном месте в нужное время.

Где-то здесь все-таки надо сказать, что, да, я понимаю, что делаю сейчас — и зачем намазываю на тощую семейную галету драгоценное масло, сбитое другими. Ни об одном из этих людей нет ни слова в переписке моих домашних, и сколько ни купай ее в чужих историях, она не разбухнет. Марсель Пруст (слишком облезлый, чтобы показаться с ним в борделе, говорит о нем современник), писал в том же 1913-м: «Подход дилетанта, которому достаточно упиваться памятью о вещах, полностью противоположен моему». Я этот дилетант; я крашу свою Сарру в заемные цвета, взятые у тех, кто, как в поговорке, рядом с ней не стоял, я пытаюсь сделать ее соседкой и ровней людям, о которых знаю в сотню раз больше, чем о ней. Она равнодушна к моим стараниям.

Парижским утром, был ранний май, до Люксембургского сада с его каменными королевами и дармовыми теперь стульчиками я дошла минут за шесть, Сарра тоже должна была здесь гулять, а как же. Ожидавшая, что место само наведет меня на какую-нибудь последовательность необходимых действий, теперь я растерялась. Ночь прошла, как проходят ночи; каминные трубы в окне были похожи на цветочные горшки, что-то такое писал о них Кафка; ничего отчетливого мне не снилось и не думалось. Полдня я обходила дозором факультеты Сорбонны — меня мягко и настойчиво вело по понятной туристической дорожке, я улыбалась птичкам, замирала у витрин и сверяла часы работы музеев. Город, как водится, улыбался солнцу и показывал жемчужные бока, и в каждой его складке сидели, стояли, лежали люди, которых я не помнила по прошлым приездам, они молча вытягивали из тряпья и мятых газет руки, уже сложенные лодкой, или подходили к столикам кафе, один за одним, с той же неутолимой просьбой. Последнему я ничего уже не дала, и он заорал на меня хрипло и яростно.

Где-то рядом нашлось несколько лавок со странной специализацией, там торговали старыми фотоаппаратами и всем, что связано с этим делом; объективы и цветовые фильтры стояли на полках с дагерротипами, по соседству с оборудованием для панорам, диорам, ноктюрнорам. Запретные картинки с грудями и ягодицами мертвых людей были завернуты в папиросную бумагу, разложены по коробочкам. Чего там нашлось больше всего — это карточек, предназначенных для стереоскопа, устройства с птичьим деревянным лицом, умевшего делать фотографию объемной. На плотных глянцевитых картонках изображение повторяется дважды; его нужно вставить в специальную прорезь и смотреть, смещая деревянную насадку, пока то, что двоит и мешает, не соберется в живой и убедительный объем. Их были сотни; парижские улицы и римские тоже, муравьиное месиво кварталов, идущих от собора Святого Петра к Тибру, сейчас их больше нет — по ним проложили широкую улицу Примирения, Conciliazione. Там были семейные сцены, подкрашенные акварелькой, и столетней давности крушение поезда. Еще там была одна картинка, которая отличалась от всех остальных.

Она тоже годилась для рамки стереоскопа, хотя вовсе не была фотографией, а парные рисунки не имели между собою ничего общего, хоть и были созданы друг для друга. На обоих были черные вырезные силуэты, какими любили развлекаться в уже тогда старинные времена; слева был дверной проем со шторой, что-то вроде колонны и, подальше, дерево. Справа — подробные, хоть и малосовместимые, гусар в кивере и козел с рогами. В стеклянном окуляре они сдвигались, совмещались в общую, ожившую вдруг картину, гусар опирался на консоль с условной ее капителью, козел пасся под деревом, занавеска позволяла все это видеть. Непохожие, неродственные вещи складывались в историю.

Оставшиеся две ночи и полтора дня я провела, не выходя из номера. Похоже, у меня был грипп, температура росла; многочисленные трубы двоили и троили в окне пуще любого стереоскопа, и над ними разворачивалась затяжная гроза, что меня поначалу утешало, а потом перестало значить хоть что-нибудь. Я лежала пластом и слушала, как там грохочет, и думала, что это не худший исход бессмысленной сентиментальной поездки. Мне здесь было нечего делать — и вот я ничего не делала: в чужом и прекрасном городе, в пустой и большой кровати, под крышей, помнившей или не помнившей Сарру Гинзбург, ее русский акцент и французские книги.

После всего, где-то в середине шестидесятых, в квартиру на Покровке забрел француз. Бог весть, кто он был и откуда взялся, но его принимали, как было в доме заведено, — широко, со всеми мыслимыми салатами и рукодельным тортом «Наполеон», за столом была вся семья, включая давно и глубоко ушедшую в себя восьмидесятилетнюю прабабушку. Услышав французскую речь, она, однако, страшно оживилась и тоже перешла на язык своей молодости; гость засиделся за полночь, Сарра занимала его разговором, оба были очень довольны друг другом. С утра она перешла на французский полностью и окончательно, как уходят в монастырь. К ней обращались по-русски, она отвечала длинными иностранными фразами. Со временем ее научились понимать.