Памяти памяти. Романс — страница 73 из 87

Глава вторая, Лёничка из детской

Был ноябрь, середина ночи. Телефонный звонок в такой час всегда пугает, особенно когда он раздается где-то в темной утробе коммунальной квартиры, где общий аппарат («У аппарата!» — говорили, когда брали трубку) стоит на полочке у стены, дожидаясь, пока ты добежишь. Голос был ни на что не похожий, десятилетия спустя отец затруднялся его описать; хриплый, причмокивающий, будто канава, голос произнес: «Тут ваш дед кончается, надо бы приехать». И они поехали. В комнате, которой не помню, спала двухлетняя я. Всего четыре месяца назад умерла Лёля, Ольга Михайловна, мамина мама, ей едва исполнилось пятьдесят восемь.

Тот дом стоял где-то в таганских переулках, почти невидимый в ночи среди таких же, двухэтажных и низколобых, дверь открыли, женщина в комбинации шарахнулась в сторону под жиденьким желтым светом, там была комната и кровать, и в кровати, в ворохе белья, мой большой дед, голый и мертвый. Тело покрывали синие пятна, все лампы в этом случайном месте были включены, словно в учреждении.

Ему тоже было немного: всего-то шестьдесят два. Несколько лет назад они с женой въехали в собственную кооперативную квартиру; дедушка Лёня принимал деятельное участие в делах дома, перед белым фасадом панельной двенадцатиэтажки была полоса земли, засаженная сиренью и, главное, выстроенными в ряд по его замыслу пирамидальными тополями, похожими на селедок. Такие же должны были расти на заднем дворе; как говорила мама, эти деревья напоминали ему о юге, дедушка же был одесситом. Теперь тополя окружали дом, где, как внутри пирамиды, пустовала коробочка — жилье, в котором никого не осталось. Там еще пылились подсохшие букеты-махнушки, собранные Лёлей. В ящике, где лежали дедовы сберкнижки на предъявителя, не было ничего, и, куда они делись, мама не знала. Были какие-то звонки следователю, разговоры о результатах вскрытия, обещания разобраться и перезвонить и, наконец, единственный ответный звонок: моим родителям сухо посоветовали не настаивать на дальнейшем расследовании, чтобы не было хуже. Что тут, собственно, могло быть хуже?

Это был поворотный год для семьи, которая вдруг осталась без старших. Со смертью матери и отца Наташа Гуревич, моя мама, оказалась пастухом небольшого и странного стада, куда, кроме бодро болтающей меня, попали две девяностолетние старухи-прабабушки, Бетя и Сарра, всегда относившиеся друг к другу с вежливым равнодушием. Теперь им предстояло жить бок о бок. Единственный сын, единственная дочь, которых вдруг не стало, были для их покосившегося существования чем-то вроде утеплителя, мягкой и ощутимой прокладки между ними и новой жизнью с ее непонятными сквозняками. Кто-то говорил, что со смертью родителей рушится последняя преграда, отделяющая нас от скорого небытия. Смерть детей сместила что-то окончательное в устройстве моих прабабок; небытие теперь омывало их с обеих сторон.

Родителям было совершенно ясно, что деда убили, кто знает, почему и за что, какая темная уголовщина жила в стенах той нехорошей квартиры — и как он, человек спокойный и благополучный, вообще там мог очутиться. Тут, впрочем, были основания для догадок. После смерти Лёли, когда похороны прошли и семейный участок на Востряковском кладбище впервые за пятьдесят лет открыл и закрыл рот, впуская нового жильца, дед вызвал дочь на разговор. У него была, как выяснялось, другая женщина. Он призывал мою маму подойти к этому знанию как разумный человек, обсудить, так сказать, планы на будущее. Ситуацию можно было рассматривать как благоприятную. Мама могла теперь перебраться в квартиру на Банном, где было больше места для ребенка, чем в покровской коммуналке; деду же с его подругой как раз было бы удобно туда переехать. Все это обсуждалось с некоей спокойной деловитостью, как и другие преимущества новой конструкции — его знакомая сейчас не работала и могла бы, например, сидеть с Машенькой, она очень любит детей.

Я услышала всю эту историю по частям и много лет спустя. На вопросы о смерти бабушки и дедушки я получала незыблемый, как миропорядок, ответ, мрачная симметрия которого меня завораживала: он умер от воспаления легких, она от разрыва сердца. И то и другое было не вполне понятно и оттого особенно тревожно: сердце и легкие остались у меня в уме важнейшими, от них так много зависит, участками человечьего тела, которые так и норовят предательски воспалиться или лопнуть. До сих пор помню ощущение ужаса, быстрого и окончательного поворота, что осталось у меня, семнадцатилетней, от первого родительского рассказа о том, как все было «на самом деле», который еще несколько раз достраивался и обрастал подробностями. И сама-то история была страшна и непонятна, не предлагала никаких ответов; но тяжелей всего был процесс повествования — словно мои мама и папа нехотя, против собственной воли пытались сдвинуть присохшую к рельсе стальную дверь, ведущую в черную дыру, свиставшую нездешним холодом. Им нечего было ответить на мои вопросы, даже на простейший — кем была эта самая знакомая? — о ней ничего не знали. Тогда, в августе 1974-го, мама яростно отказалась с ней видеться — и вообще признавать ее, незваную, вытесняющую память о Лёле. Через три месяца канул в ночь и Лёня со своими планами, усами щеточкой и невеселыми смешными шутками.

* * *

Лёля и Лёня, в голове у меня они всегда были парой со своими легкими именами, так хорошо и на равных дополнившими друг друга. Их полудетская переписка с восклицательными знаками и бисером многоточий датируется 1934 годом, когда жизнь все еще казалась тяжеловесной и долговечной, а переезд на дачу требовал извозчиков, и подводы со скарбом, судками, ящиками с бельем, керосинками и самоваром часами тянулись утренней Москвой, словно так и надо. Самовар был и у нас, есть и сейчас, хотя к его услугам никто не обращался уже много лет. Серьезные, прадедовские формы жизни были еще кое-где в ходу, несмотря на новый быт и почти цирковую легкость знакомств и соитий. В свой черед Лёня сделал предложение, и оно было благополучно принято с некоторым набором обязательств и оговорок. Молодые жили в той самой квартире на Покровке с ее круговым балконом, выходившим в бульварную зелень, и высокопарными потолками. Две большие комнаты, из лучших в коммуналке, по тем временам это казалось роскошью. С детьми не торопились, как и обещали; жизнь казалась южной, сквозила курортом. Ездили и к морю; фотографии предъявляют осыпь камней, на фоне которых позируют отдыхающие, черный жук-автомобиль, надпись «Гаспра», некоторое количество платьев («из мотыльковых лапчатых материй», как назовет это Мандельштам; в момент, когда фотография сделана, он еще жив). Она доучивалась в своем медицинском, он не без блеска закончил строительный институт и начинал работать. Эта сияющая на разломах жизнь имела затененные стороны, то, о чем не говорили. Оба молодых советских специалиста, как и все, заполняли анкеты с непременной графой социальное происхождение, привычно обходя или видоизменяя факты — делая их приемлемыми. Присяжный поверенный разом становился там просто юристом, а потом торопливо съеживался до совсем уже безопасного служащего. Купец первой гильдии превращался в лавочника или мещанина. Особый пункт требовал указать родственников за границей, и лучше ему было пустовать. У Леонида Гуревича там стояло «Муж умершей тетки, переехал в Лондон по служебному переводу. Связи не поддерживаю».

Анкета 1938 года требует сообщить, служил ли этот самый Гуревич в старой армии, в войсках или учреждениях белых правительств и в качестве кого. Участвовал ли он в боях Гражданской войны, где, когда и в качестве кого. Подвергался ли репрессиям за революционную деятельность до Октябрьской революции (тут упрямо молчала его теща, Сарра Гинзбург). Также следовало указать результаты прохождения последней партчистки; в анкете 1954 года к вопросам добавится какое-то количество новых: был ли в плену, в партизанах, на оккупированных территориях. В каждом печатном квадратике стоит размашистое синее нет.

Наташа, дочь, так толком и не простила ему ни бодрости, с которой он торопил новую жизнь после смерти жены, ни того, что и старая-то имела недвусмысленное двойное дно. Во время семейных вечеров с фотографиями и воспоминаниями об этом не говорили, но позже, когда я сама уже стала изучать бездонные ящики и полки, я то и дело набредала на странные артефакты, никак не попадавшие в тон дома, — какие-то открытки, записки, штучки, принадлежавшие другому, занимательному укладу, не нашему, но и не советскому. Там был, например, цветной рисунок, с великим тщанием изображавший сердце, разрывающееся пополам: зазубренная линия была обведена красным, внизу приписано большими буквами «ОБОИМ ТЯЖЕЛО», на буквы капали крупные, с бликом, слезы. Было новогоднее поздравление в самодельном конверте с надписью «Вскрыть 31/XII в 10 часов вечера» — та, кто разрисовывала его и запечатывала советской копеечкой, понимала, что в полночь адресату за его семейным столом будет не до нее. Внутри были стихи и письмо, подписанное «Ваш маленький друг». Миниатюрность и неопытность друга подчеркивались с известной настойчивостью: «Я пишу Вам, рисую елочку, с детским старанием склонив голову набок, и на цифре двенадцать соединяю часовые стрелки. С Новым годом, Леонид Владимирович!» В стихах про это было тоже, не без нажима: «Как Ваша дочь, под новогодней елкой / И я устроюсь», и все это, и картинка, и даже копеечка, выжило, дотянулось зачем-то до сегодняшнего дня.

Потом, когда родители уехали и квартира опустела, но время от времени еще обрушивала мне на голову чудеса (так с антресолей, где хранились гвозди, банки растворителя да елочные игрушки, ссыпалась полная пригоршня серебряных ложечек), ее донья стали обнажаться. Среди бумаг находилось самое разное, старая знакомая — Фотография на Кожаном Диване с ее недвусмысленной прямотой, и еще одна, что лежит передо мною сейчас.

То, что в ней задевает, — не пикантность