Памяти памяти. Романс — страница 75 из 87

Честной, милой, добродушной,

Нежной, ласковой, послушной,

Бодрой, быстрой, не ленивой,

Не сонливой, не спесивой,

Не разиней, не растяпой,

Не ворчливой, не упрямой —

Словом, быть такой, как папа,

И не быть такой, как мама.

Другое поздравление отправлено в эвакуацию в 1943-м, на десять лет раньше, но интонация уже успела установиться:

…по специальности же она

Заурядврач, заурядбольная

И зауряджена.

(Поясню, теперь, чтобы не охаять,

Вместо слова «плохая»

Говорят —

«зауряд».)

Надеюсь, не будешь сердиться,

А просто… попробуешь измениться.

Письмо, посланное из больницы тогда же, в 1943-м, выворачивает наизнанку все тот же набор составляющих: у жены есть некие особенности, которые надо учитывать; это недостатки, но их нельзя исправить; значит, следует самому стать другим. «Много я передумал, Лёка. Анализировал свою жизнь, свои поступки, старался многое понять с твоей точки зрения и решил… измениться… учитывая твои недостатки, специфичность твоей натуры, стараться понять тебя во всех твоих действиях и поступках и — уступать. Ведь подумать, большинство недоразумений происходило на почве мелочей и только из-за нашего упрямства они доходили до неприятностей».

И все-таки они как-то ладили и по общему мнению жили счастливо — красавица Лёля с камеей у ворота, с Диккенсом (любимые места отчеркнуты ногтем) и шитьем-вязаньем, и ее сумрачный деятельный муж. В Салтыковке цвел жасмин, на Покровке пекли и варили и принимали друзей; они по-прежнему ездили на курорты, всегда вдвоем. Наташу с няней отправляли отъедаться в Святогорск, где она страстно тосковала по родителям и растила косу, огромную и черную, доходившую уже до пояса. Когда коса дотянулась до колен, девочка выросла; как отец, она легко писала стихи и хотела бы быть поэтом, Пушкиным, как она говорила в детстве.

Поэтов в те времена выделывали в промышленных масштабах в специально для этого придуманном учебном заведении, Литературном институте, занимавшем старинное здание на Тверском бульваре, за чугунной решеткой, в окруженьи деревьев. Дом был непростой, с родословной и особым умением притягивать кого надо; в советское время там успели пожить, быстро и несчастливо, Платонов и Мандельштам, с ненавистью писавший про «двенадцать светлых иудиных окон на Тверской». В конце пятидесятых там стало интересно, Наташа мечтала о поступлении, но не тут-то было, отец, никогда и ни в чем ей не отказывавший, на этот раз вел себя с бетонной какой-то убежденностью, он попросту запретил ей этот Литинститут, сказал «я не разрешаю». И опять прозвучало то самое мы-евреи: у тебя должна быть профессия. Послушная, она училась и доучилась в строительном, закончив его, как и все, что делала, наилучшим образом, с отличием (это называлось «красный диплом») и получив в качестве награды земляную специальность «инженер-грунтоиспытатель». Она и работала потом под землей, в подвальчике маленького исследовательского института, проводя там, как Персефона, половину светового дня — женщины в черных халатах сидели над микроскопами, меняя стеклянные пластины с рыхлым содержимым, к огромным весам прилагался набор больших и маленьких гирек, блескучих, приятно увесистых, одну из них я тщетно мечтала украсть.

То, о чем было не принято говорить (и что, по-видимому, считалось одним из примеров знаменитого Лёлиного упрямства), — ледяные, на грани несуществования отношения между нею и бабушкой Бетей, матерью мужа. Их неприязнь, обоюдная и прямая, не очень-то умела себя скрыть, их представления о достоинстве требовали вести себя идеально. Участвуя в общих праздниках и посиделках, разделяя обиход большой и гостеприимной семьи, где всем рады и всякого помнят, они внимательно наблюдали друг друга, отмечая каждую уступку. Наташа, вовлеченная во все это исподволь, честно старалась любить всех; получалось не всегда. Мать была в ее жизни главным человеком, ее формой, содержанием, главным рассказом, выученным назубок. Потому даже годы спустя в своих рассказах она Бетю не осуждала, но отчуждала: исподволь оттесняла в сторону, на поля общей истории.

Берта Либерман, в замужестве Гуревич, и так жила на отшибе, тихо и независимо, сохраняя любую строчку, написанную сыном и внучкой, детские картинки, стишки, телеграммы. Проработав пятьдесят лет бухгалтером в конторах с непроизносимыми названиями типа Наркомзаг и Лесострой, она и в свободное от службы время вела себя крайне экономично, не позволяя себе ничего лишнего, особенно слов. Ни писем, ни дневников от нее не осталось, редкость для нашей родни, они все что-то записывали, рифмовали, посылали друг другу бесчисленные открытки. Непрозрачная Бетя предпочитала о себе не рассказывать; молчание прикрывало ее, как капюшон. Думаю, ее не особенно и расспрашивали, так и вышло, что я о ней почти ничего не знаю, кроме самого воздуха неодобрения, которым дышала в детстве. Помню, как мама была уязвлена, когда кто-то сказал, что я похожа на эту прабабку — она промолчала, но было слышно. Помню кольцо, подаренное маме и никогда ею не носившееся: оно, в тяжелой оправе, с большим мутноватым камнем, считалось некрасивым — «слишком богатым». В общем, Бете, bête noire семейного предания, места в нем почти не оставили.

Есть гимназическая фотография, где среди девочек с закинутыми головами можно найти эту, кудрявую. Есть еще несколько снимков времен девичества и первой молодости, их мало. Детство было на краю бедности, восемь детей в семье, надеяться на хорошее образование не приходилось, мечты о врачебной профессии пришлось оставить. Зато обе сестры, Бетя и Верочка, были на редкость хороши собой — светловолосые и темноглазые, с тонкой костью и (модным еще в ту пору) оттенком сдержанной тоски. Значит, как пишет Цветаева, есть что сдерживать. Предание говорило, что Бетя вышла замуж рано и удачно — за сына человека, который производил в Херсоне какие-то сельскохозяйственные машины. Жили безбедно (в родительских бумагах хранился план просторного дома), лечили мальчика в Швейцарии, а потом оказались в Москве, куда рано или поздно попадает каждый. Так примерно я себе это все представляла, и кое-что даже было правдой.

* * *

Как и было сказано, дед был одесситом, и эта короткая фраза уже требует многословных пояснений. В фильме «Два бойца», снятом во время Второй мировой, девушка спрашивает солдата: «Вы артист?» «Нет, одессит», — отвечает герой, знаменитый певец Марк Бернес. Подразумевается, что такие, как он, являются артистами не по призванию, а по праву рождения, это своего рода неизбежность. Дальше он садится к роялю и исполняет простую песенку, напрочь лишенную всего партийного: шаланды, каштаны, любовь моряка и рыбачки. Трудно, в общем-то, объяснить, в чем ее обаяние, до сих пор действующее на меня неизъяснимо.

Что-нибудь к 1925-му за Одессой заслуженно и окончательно закрепилась слава места особенного, как бы не совсем советского и даже не вовсе русского — странно устроенного и любимого за это всем населением огромной страны. Что Одесса не Россия, не говорил только ленивый с момента, когда она была задумана и построена; Иван Сергеевич Аксаков находил ее «обыностраненной», ни душой, ни землей не связанной с другими частями огромного тела империи. И действительно, законы и порядки, действовавшие на всей российской территории, в Одессе как бы не принимались всерьез. Немецкий путешественник, оказавшийся в городе в середине девятнадцатого века, утверждал, что здесь «о политике говорят почти все, что пожелают; касаются даже России, как будто она является иностранным государством». Курсы валют вывешивались тут по-гречески, названия улиц писали по-русски и по-итальянски, хорошее общество говорило по-французски, в театре шли пьесы на пяти языках. По ослепительным улицам, расчерченным тенями, ходили молдаване, сербы, греки, болгары, немцы, англичане, армяне, караимы; как говорит еще один тогдашний источник, «если бы пришлось Одессе выставить флаг соответственно преобладающей в ней национальности, то, вероятно, он оказался бы еврейским или греко-еврейским».

Ортодоксальное еврейство, впрочем, тоже чувствовало себя здесь неуютно: согласно поговорке, на семь верст вокруг Одессы горят огни геенны (zibn mayl arum Odess brent dos gehenem). Глубокое равнодушие ко всему официальному было здесь интернациональным, как и все остальное: церкви, как и синагоги, пустовали чаще, чем где-либо, и больше трети семейных пар жили себе невенчанными. А вот опера была хороша; поэт Батюшков ставил ее выше московской. Туда ходили все, включая религиозных евреев в пейсах и шляпах, над которыми трунили в партере за чрезмерный и громкий энтузиазм; извозчики распевали на улицах «Сердце красавицы склонно к измене…», словно какие-нибудь гондольеры. Местное устройство, непривычно терпимое к разнообразию, требовало от горожан не столько готовности к ассимиляции, сколько легкости при переходе с языка на язык и смысла на смысл.

Больше всего это похоже на древние средиземноморские города, не принадлежащие какой-нибудь одной стране или культуре; законы как бы приостанавливают здесь свое действие, мафия бессмертна, а кулинарное искусство не знает себе равных. Только, не в пример Неаполю, Одесса поднялась, как детский куличик, из пены и песка каких-то двести лет назад, и поначалу у нее не было времени придумать себе сносную мифологию.

Это делали за нее, исподволь, но в удивительном согласии друг с другом. Русский офицер пишет, что «в Одессе всё как-то веселее, моложе. И жид, идя по улице, не так жмется и не так оглядывается, и иностранец как-то радушнее смотрит вам в глаза… На бульваре болтают, смеются, едят мороженое. На улицах курят». Ему вторит безымянный еврей из Литвы: он восхваляет достоинство и покой здешней общины, прогулки по улицам, разговоры в кафе, итальянскую оперу и чинность религиозной службы; все говорит о том, как безопасно им здесь живется.