Памяти памяти. Романс — страница 80 из 87

«А эти, кто иконы-то лез воровать, они все кончили плохо», — назидательно сказала нам старушка, сидевшая при свечном ящике в колокольне, ставшей часовней. — «Вот они покатили на двух машинах да и столкнулися, никто не выжил». Из двадцати с чем-то церквей, которыми гордился городок, остались, как были, три или четыре; остальные, полуразрушенные и перестроенные, приходилось угадывать в очертаниях складов и гаражей. Зато вольная воля была предоставлена всевозможной растительности, и она затянула все свободные участки городского пространства, распухая от собственной значимости: лопухи были размером с газетный лист, голубые и розовые люпины росли повсюду, делая картину веселенькой. Рождественская площадь, где стоял собор, в котором крестили моего деда, называлась теперь площадью Победы, и во всю ее ширь тянулась окаймленная травой глубокая лужа. Огромный храм с его восемью приделами был построен в восемнадцатом веке; «редкая по изяществу сень над престолом с шестнадцатью колоннами» и овальными иконами в революцию была упразднена, здесь работала швейная фабрика. Сейчас он стоял обезглавленный, окна зияли пробоинами, и здесь тоже царили люпины и высокие, в мой рост, зонты борщевика.

Мы спускались по трижды переименованной улице: буржуазная Рождественская долго была Гражданской, а потом стала носить имя большевика Чудова и к этому тоже привыкла. Тут, на углу, был вовсе не изменившийся дом, где жил в двадцатые годы еще один маленький мальчик — сын двух поэтов Лёвушка. Его отца, Николая Гумилева, расстреляли в 1921-м, когда мальчику было семь; мать, Анна Ахматова, жила в Петербурге; в Бежецк, где воспитывала внука Анна Ивановна Гумилева, она заехала всего два раза. Двухэтажный, как все здесь, домик был жилой, за забором угадывался огородик («при доме есть очень большой сад, которым мы можем пользоваться для гулянья», — писала сыну Анна Ивановна). В нескольких сотнях метров отсюда, похоже, обитали мои родные, любое из этих заросших зеленью строений могло оказаться нашим. В этом самом 1921-м Коля Степанов, ученик кузнеца, только начал работать; Лёва Гумилев пошел в советскую школу (там просто убивали меня, скажет он потом).

Кроме пыли и лопухов на пути к неизбежной базарной площади не было бы у них ничего общего, если бы не библиотека, «полная сочинений Майн Рида, Купера, Жюля Верна, Уэллса и многих других увлекательных авторов», которую вспоминал в старости ученый историк Лев Гумилев. Она была на той самой Большой улице, к которой Коле с Машей надо было идти мимо Введенской колокольни; маленький город гордился ею страшно — и доступ к книгам был открыт для всех. Там, подходи и бери, были книжки, которые так нравятся мальчикам любого возраста, «исторические романы Дюма, Конан Дойла, Вальтер Скотта». Там, не зная друг о друге, ходили у одних полок подросток, с детства затянутый в омут большой истории, — и мой дед, что был бы рад туда попасть, да, по счастью, не вышло.

* * *

Эту жизнь приходится складывать из кусочков, из нескольких рассказов, обрывавшихся и начинавшихся сызнова, с того же места, по трудовым книжкам, военным билетам и фотографиям. Подробней всего трудовой список, открытый в 1927-м; там перечисляются национальность Николая Григорьевича Степанова (великорусс), профессия (столяр), образование (три класса бежецкой сельской школы — по другим документам, четыре), первое место работы (пастух в городе Бежецке и деревне Жарки). К шестнадцати годам он поступает в частную кузницу, но остается там недолго, пару месяцев: с ноября 1922-го работает учеником столяра на механическом заводе, и там же, в те же шестнадцать, вступает в комсомол, ленинский союз молодежи, созданный в 1918-м в качестве коридора, ведущего к вступлению в компартию. В восемнадцать он ответственный секретарь завкома рабочих-металлистов при том же заводе; в девятнадцать переезжает в Тверь — курсантом губернской партийной школы.

Это надо как-то себе представить, отмотать к истоку, к месту, где нету ничего, кроме жаркого полдня, бредешь за матерью от двора к двору, отваливают дверь, и она говорит свое христаради, а ты тупо смотришь в трещины суглинка. Мой дед по отцу был, кажется, единственным человеком в семье, которому революция была как июльский дождь, выворачивающий бездонные закрома на заждавшуюся землю; жизнь началась для него, когда надежды уже не было никакой, и тут вдруг все выпрямилось и заполнилось смыслом. Несправедливость, оказывается, можно было вправить, как сломанную руку, — улучшить, сделать мир пригодным для таких, как Коля Степанов; земля и работа доставались всем и каждому по праву рождения; долгожданные знания, бери не хочу, ожидали рабочую молодежь, как библиотечные книги на вымытых полках.

Новая, заботливая реальность говорила языком газетных заголовков и партийных декретов, и все, что она обещала, близко касалось его, Колиных, интересов. Без отрыва от производства можно было теперь научиться важным мужским вещам: владеть оружием, и правильно его применять, и знать, как командуют войсковыми соединениями, ради которых работали здешние цеха. Бежецкий механический завод еще назывался Оружейно-пулеметным и бесперебойно поставлял молодой республике то, что ей было нужнее хлеба: револьверы «Кольт» и русские винтовки, бомбометы, карабины и новенькие пулеметы системы «Максим». Понемногу суровая специализация начинала размываться, мирная продукция, от плугов до кофемолок, брала свое, но ясно было, что главное дело для тех, кто здесь работает, — защита того, что с боем добыто, надо теперь его удержать. Коля был уже секретарь заводского комитета: это ведомство, помесь управляющей организации и профсоюза, занималось всем, от зарплат до закупок. Оно же, если нужно, собирало под ружье рабочие отряды, знакомые с тактикой полевой и уличной войны.

Вокруг было смутно. Крестьяне в окрестных деревнях, в тех же Жарках, для примера, не спешили делиться с новой властью нажитым хлебом; будто не понимая собственного интереса, они почему-то прятали зерно где придется, а на прямые приказы отвечали сумрачно и враждебно. Об этом, впрочем, товарищ Свердлов предупреждал еще в 1918-м. «Если мы, — говорил он на заседании ВЦИК, — не предпримем по отношению к ним самых широких репрессий за то, что они тратят хлеб и гонят самогонку и выступают против советской власти, то мы должны быть уверены в том, что, объединившись, они представят такую силу, с которой мы, конечно, справимся, но для того, чтобы справиться, нам придется затратить гораздо больше усилий». Теперь как раз пришлось справляться; анархисты, которых здесь всегда было немало, подбивали противиться сбору сельхозналога; в деревнях бродили щедрые слухи о скорой войне и непременном восстании, обещали, что скоро большевики введут новый налог — по пяти рублев с каждой собаки, по тридцати копеек с кошки.

Хлеб был нужен любой ценой, а покупать его по рыночной было не на что. В столицах уже начинался нешуточный голод; в какой-то момент паек составлял сто пятьдесят грамм, как в блокадном Ленинграде. Попытки добраться до деревни и выменять себе еды на что-нибудь эдакое, городское, кончались плохо — такая практика называлась мешочничеством, и за нее большевики расстреливали. Сельчане же, поверившие в лозунг «Земля — крестьянам», держались за свои запасы и никак не хотели верить в то, что плоды их труда им больше не принадлежат. С каждой новой повинностью — мясо, картофель, масло, мед, грибы-ягоды, город был ненасытим — сопротивление становилось все изощренней. Еду прятали как могли; зерно и картошку убирали, не дожидаясь, пока дозреют, лишь бы не досталось пришлым. Москва говорила словами Ленина: «Свободная торговля хлебом… есть возврат к старому капитализму, этого мы не допустим». Деревня отвечала, не обинуясь: «Товарищи, товарищи, и мы не хуже вас. У нас ножи наточены, товарищи, для вас».

Есть отрезки времени, устроенные, как слепые зоны — или глухие мешки, где люди барахтаются, неотличимые друг от друга и раздразненные своей правотой. Великое противостояние новой власти и ненавистной, чужой для нее деревни, которая не слушалась ни призывов, ни приказов, темно и тяжело ворочалась в своем, столетиями не менявшемся, мире и составляла при этом восемьдесят пять процентов населения России, могло кончиться и так и эдак — но деревня сдастся первой, и это станет началом ее гибели.

Покамест крестьянские восстания перекатывались по Тверской губернии от волости к волости, от села к селу, собирая тысячные толпы; в маленьком Бежецком уезде за три года их было не меньше двадцати восьми. Навстречу отправляли новые отряды красногвардейцев; и те и эти проводили собрания, принимали резолюции, били, расстреливали, закапывали в землю живыми. После войны природный страх перед человекоубийством отступил, нажимать на курок стало легко. Оружия теперь было много, при каждой реквизиции винтовки собирали как грибы — счет шел на десятки. Агитаторы, задачей которых было убедить землепашцев в необходимости сотрудничать с Советами, в деревню собирались как на боевую операцию: «За поясом торчит револьвер, нередко и два, в карманах напиханы бомбы».

Сбором налога занимались специально созданные продотряды, которых по деревням ждали как Страшного суда: пришлецы выгребали все, что было запасено, заглядывали в погреба, выворачивали домашнее нутро, брали последнее. Непривычная к такому община пыталась поначалу сопротивляться: приезжих гнали кто как мог, иногда стреляли по головам с чердаков, иногда — вдруг, когда не ждешь — убивали. Были и попытки разграбить ссыпные пункты, куда доставляли драгоценное зерно; с кольями и топорами деревенские выходили и требовали хлеба — на них спускали красноармейцев, как собаку с цепи, и тогда толпа медленно разглаживалась.

Людей, обученных стрельбе и строю, не хватало, и тут как раз нужны были такие, как Николай — согретые этой властью, увидевшие в ней начало новой справедливости и готовые за нее умирать. Где-то здесь, шестнадцати лет от роду — в наши дни ему и вина бы не продали — он вступает в ЧОН: