Памяти памяти. Романс — страница 81 из 87

части особого назначения. Ни документы, ни фотографии, сохранившиеся в семье, эту историю не подтверждают — оно и не нужно: страшные шрамы на животе и спине, след от сквозного удара, сами за себя говорили, а дед, выживший почему-то, не спешил сообщать подробности.

Удобство ЧОНа заключалось в том, что это было дело вроде как добровольное: огромная военизированная организация (на 1922 год — шестьсот тысяч бойцов), щедро снабженная оружием, которое на всякий случай держали при себе, за печкой, под кроватью, на три четверти состояла не из кадровых военных. Чоновцы были летучими соединениями, возникавшими при необходимости, — или, скорее, реальным воплощением идеи СССР как военного лагеря, где каждый, у станка ли он или за домашним столом, в любую минуту готов подняться и встать на защиту социалистической законности. У чоновцев и форма была, и устав, и посылали их в тогдашние горячие точки как отборные боеспособные части — но все равно к РККА они были прилеплены как-то косо, словно вносили в армейскую службу слишком много неуместного пыла. Зато и брали туда, не в пример армии, не заставляя ждать: прямо с шестнадцати, и маузер выдали сразу.

На окраинах, где все еще дымилось и болело, ЧОН воевал на общих основаниях; другое дело было в центральных губерниях, где классовый враг умело маскировался, притворяясь то мирным стариком у колодца, то мамкиным братом, то едва ли не тобою самим. Рассказами о том, что творили чоновцы, иногда в собственных селах, иногда в соседних, полнится, как призраками, история этих мест. Дед мой мог стать одним из них только к 1922-му, когда волна сопротивления пошла на убыль; а в апреле 1924-го и сам ЧОН был закрыт специальным постановлением Оргбюро ЦК. Николаю Степанову еще не исполнилось восемнадцати лет, и о том, что он делал и видел в эти два года, он никогда не рассказывал. Когда ходили в баню, становились видны шрамы, на расспросы он отвечал: «Вилами пырнули, когда я был в продотряде» и переводил разговор на другое. Что было у него в памяти, я не знаю. В анкетной графе «социальное происхождение» сын и внук бежецких крестьян неизменно писал рабочий.

* * *

Когда бы папа ни просыпался, было видно, как в синем, все бледней становящемся утреннем свете его батя, вставший уже, отжимается от пола, ворочает черные пудовые гири, плещет водой, наклонясь над тазом, — и вот стоит у зеркала, щеки в мыле, сапоги блестят, как лампочки, офицерская рубашка наглажена, и какой же он большой и любимый.

Среди обыкновенных лиц моей родни есть один очень красивый человек, и красота его та самая, «морская, военная, самая настоящая нестерпимая жестокая мужская еройская», от которой, по словам цветаевской героини, лишились бы ума три деревни. Детских фотографий Коли Степанова нет и, верно, не было никогда; на первой, какую знаю, ему лет двадцать, он сидит в картузе и галстуке, нет еще ни стати, ни бритой наголо головы, ни военной формы, но уже понятно, что он принадлежит к той породе — к сгинувшей к концу сороковых генерации советских мечтателей с их яростным желанием сделать все, чего потребует страна, выстроить город-сад и самим еще погулять в том саду. Я узнаю их не только на тогдатошних портретах (кто в кепках, кто в кожанках, кто в шинелях, все они слажены из одного куска и смотрят, словно повидали уже слишком много), но и в поздних фильмах, снятых не наглядевшимися на отцов детьми.

Их хотят помнить молодыми, рожденными революцией, словно возраст или пыл дает возможность считать все, что было, детской игрой: сейчас те, кого они убили, и те, кто убьет их, встанут из придорожной пыли, из общих могил, из-под цементной кладки, пригладят волосы, пойдут по своим делам. Военкомы, председатели и секретари волостных ячеек и комитетов бедноты, уголовный розыск и командный состав РККА ходили по обновленной земле так, словно она им что-то пообещала; все работы вроде как были хороши. Вечное презрение к полицейским, городовым, ментам временно отступило. В старых бумагах есть несколько фотографий, на которых тверские библиотекарши позируют перед камерой вместе с любимыми шефами — городской конвойной ротой, охранявшей заключенных. Молодые, очень серьезные, опустившись на одно колено, девушки приложили к плечу винтовки и целятся, целятся в белый свет. Одна из них — моя бабушка Дора, приехавшая в большой город учиться.

Дорины родители, Залман и Софья Аксельрод, были откуда-то из-под Невеля. Все, что знаю про них, — что он варил мыло и делал по чудесному рецепту мороженое, имевшее в городе Ржеве успех. Детей было шестеро, жили они дружно и все, как один, были членами местной ячейки; отец, религиозный еврей, на дух не переносивший ничего нового, ложился спать в восемь вечера, наглухо запирая все двери, чтобы молодежь не покидала дома. Та выжидала у чердачного окна час-полтора — и, один за другим, как горошины из стручка, катилась вниз по приставной лестнице: надо было бежать на комсомольское собрание. Там говорили, что стране нужны библиотекари, и Дора отправилась в Тверь.

Рассказывали, что одной школе понадобилось организовать книжный фонд, она явилась туда, прямиком к новоназначенному директору, но в учительской его не было. Тогда она прошла в пустой кабинет истории и остановилась в дверях; роста Дора была маленького, и где-то на уровне ее глаз находились сейчас высокие сапоги, голенища блестели, высокий человек стоял на крышке парты и вкручивал в патрон электрическую лампочку. Так познакомились мои дедушка и бабушка, одногодки, и не расставались уже никогда. Он со своими четырьмя классами сельской школы и еще двумя — местной партийной — преподавал историю и обществоведение, пока не уволился наконец «в связи с отъездом в Красную Армию».

Но и там, в самой сердцевине народной власти, что-то пошло не так. То, что можно было бы считать делом жизни, объясняющим ее и оправдывающим, опять обходило его стороной, словно пролетарий Николай Григорьевич с его горестной чистотой был каким-нибудь «лишним человеком», какие бывали при старом режиме, и никак не мог пригодиться своей стране в полной мере. Ни книги, которые он читал безостановочно, ни жена и маленькая дочь, ни сама офицерская служба в далеком дальневосточном гарнизоне не могли до конца размы́кать его раз и навсегда установившуюся сумрачность; и жили Степановы всегда наособицу — рядом со всеми, но не вместе — и гости к нему, комиссару воинской части, ходили редко.

А ведь какой он был, повторюсь, красивый: прямой, никогда ни слова накривь, с точными движениями и сухой взвешенной речью, с ямочкой на выскобленном подбородке. Была в нем рыцарственность, вскормленная Вальтером Скоттом, плохо применявшаяся к делу в городе Артеме с его десятью тысячами только что завезенных жителей. Но первое время прошло без особенных происшествий, менялись только военные городки и библиотеки, которыми заведовала Дора. На седьмой год пришла беда.

В семье, любившей сводить большие и страшные движения внешнего мира к набору некрупных — человеческого размера — объяснений, говорили, что виновата во всем была старшая сестра деда, Надежда. Она к тому моменту успела послужить в берлинском полпредстве молодой Советской республики и даже прислала оттуда брату новенький блестящий велосипед. Теперь она продолжала двигаться куда-то вверх по бесконечной партийной лестнице и заведовала целым краем то ли в Сибири, то ли на Урале. Оттуда, как рассказывали, пришел однажды опасный подарок — боевой пистолет, и дед почему-то его принял. Вот в незаконном хранении оружия его в числе прочего и обвиняли в том тридцать восьмом. Дочь, Галя, запомнила последнее счастливое лето, и как ходила одна за газетами через огромное поле ржи, и как кто-то из отцовских товарищей (один гусь, говорила она) настойчиво расспрашивал ее, первоклассницу, о том, есть ли у папы десятый том Ленина.

В 1938-м то, что потом назовут Большим террором, уже подпирало потолок, дальше было некуда; лагеря, не справлявшиеся с валом заключенных, перестали даже притворяться производством, речь шла только об уничтожении, и с офицерством расправлялись в первую очередь, иностранных агентов среди них выявляли сотнями и тысячами, и сам товарищ Блюхер, безмерно уважаемый Николаем Григорьевичем командующий Дальневосточной армией, подписал приговор маршалу Тухачевскому, который, к общему ужасу, оказался сразу и немецким, и польским шпионом. Это было год назад, но теперь события пошли на следующий круг, и ясно было, что наш маршал тоже не уйдет от общей судьбы, первые аресты уже начались.

Со Степановым вдруг перестали разговаривать, сослуживцы смотрели на него как с другой стороны реки; потом на партийном собрании кто-то прямо назвал его врагом народа. В этот день он вернулся домой и велел жене собирать вещи: ей надо возвращаться во Ржев. Дора отказалась; если уж погибать, так вместе.

Его все не арестовывали, чего-то ждали, хотя сдать оружие пришлось почти сразу; была глубокая осень, незнакомого, два раза в жизни виданного Блюхера уже взяли и допрашивали теперь на Лубянке, причем, как будут утверждать следователи, подозреваемый выбил себе глаз, препятствуя тем самым естественному ходу дознания. В маленьком гарнизоне, где все друг друга знали, Степановых было видно отовсюду, и в единственном магазине от них шарахались, словно могли заразиться. Дед прочно верил, что не виноват ни в чем, и готовил себя к допросам. Но это вдруг не понадобилось; как ему объяснили, расследование доказало его невиновность, он снова был нужен, ему велели ждать приказа — и в конце ноября тот пришел. Николая переводили на Урал, в Свердловск. Все это было совершенно необъяснимо.

То, что называлось негласной «бериевской амнистией», коротким временем, когда некоторых обвиняемых миловали и даже какое-то количество заключенных вернули из лагерей, настолько противоречило всякой логике, что приходилось искать тайные пружины, хотя бы для собственной истории. В нашей семье считалось, что деда спасла все та же таинственная Надежда, замолвившая за него слово со своего крайкомовского престола, — и что освобождение было ее последним подарком, больше они не общались. Версия эта не хуже любой другой, но на фоне неожиданной общей перемены есть в ней своего рода избыточность: из тех, к