то находился под следствием на 1 января 1939 года, было освобождено две трети, а то и больше; дела закрывались, подсудимые, против всякого вероятия, оказывались оправданы. Длилось это недолго, но у Степановых был шанс: пересмотр политических дел начался именно с армии, с офицерского состава.
Дом в Свердловске поразил их, непривычных, столичной роскошью: он был облицован по цоколю гранитными ромбами, в подъезд надо было заходить со стороны двора, в квартире были две комнаты, и большая кухня, и ванная комната ярко-синего цвета. Отъезд был как долгожданный выдох; в августе тридцать девятого родится мой отец, ребенок тех, кто выжил.
Раз в неделю Николай Григорьевич обходил книжные магазины — смотрел, не вышло ли чего нового. Советская система распределения товаров была устроена так, что поход за книгами становился чем-то вроде приключения, охотой: ассортимент магазинов различался, они были хорошие и плохие, хорошие лучше снабжались. Дефицитные издания попадали на прилавок лишь изредка, но надежда купить что-то хорошее подогревалась случайными удачами.
Дед собрал за жизнь огромную библиотеку, и никаких сомнений не оставалось в том, что все это он прочитал: было видно. Вооруженный красно-синим карандашом, он делал не только выписки, но и пометки; строки, подчеркнутые красным, были точкой, где он соглашался с автором. Там, где писатель и читатель расходились во мнениях, шел в дело синий, и так, в два цвета, были расписаны все книги, что стояли на полках квартиры на Щелковской. В особых случаях он брал на себя труд совсем уже героический, полубессмысленный и в те годы, а сегодня, когда интернет сделал доступными любые тексты, кажущийся безумным: думаю, он был одним из последних на свете переписчиков книг.
У меня хранятся несколько самосшитых тетрадей, в которых дед печатным своим каллиграфическим почерком, главу за главой, украшая их рисованными буквицами, скопировал один из томов «Истории» Ключевского. Почему его выбор пал на нее? Купить ее было тогда непросто, особенно с учетом принципиального дедова нежелания пользоваться черным рынком; но книг, которых не достать, было тогда множество, почему эта? Кто-то одолжил ему редкое издание, и вот долгими месяцами, буква за буквой, Николай Григорьевич переводил печатный текст в письменный, русскую историю — в состояние рукописи. Не знаю, возвращался ли он потом к своей работе — уже как читатель; потаенная, нереализованная страсть ко всему, что имеет отношение к книжному и рисовальному делу, на Ключевском не кончилась и не началась.
Маленькая, удобная в руке книжечка в коричневой обложке была изготовлена где-то после войны; в нее заложен календарный листок с портретом писателя Короленко («но все-таки впереди — огни!», говорится в отрывке, напечатанном на обороте): 18 декабря 1946-го, восход солнца в 8:56, закат в 15:57. Примерно тогда мой сорокалетний дед принялся ее заполнять, но не чем придется. Все, и особый парадный почерк, и цветные чернила, какими на форзаце была написана фамилия хозяина тетради, говорило, что это не рабочий инструмент, место беглых выписок и безделок, а своего рода книга, изборник, предназначенный для того, чтобы возвращаться и перечитывать.
Разного рода сборники мудрых мыслей были тогда, как и всегда, в ходу; всевозможные «тяжело в ученье — легко в бою» тиражировались, раскупались и читались миллионами. Но здесь речь шла о частной, независимой версии: написанные от руки и этим одомашненные, выбранные для себя одного, слова великих людей как бы присваивались Николаем, становились родными, собственными — флажками на внутренней карте. Начал он с Пришвина: только тетрадки хранят несгораемые слова.
Набор тех, кто цитируется в книжке, до странного эклектичный: наряду с классиками, от Гете и Вольтера до Чехова и Толстого, приводятся восточные анекдоты и народные поговорки. Есть, конечно, и «классики марксизма», штудировать которых коммунисту было обязательно: и Маркс, и Энгельс налицо, но почему-то отсутствует Ленин. Зато есть весь набор советской литературы, то, что было тогда на библиотечных полках, — и Эренбург, и Горький, и Константин Федин. Есть речи Кирова, уже десять лет как убитого, и Сталина («без умения преодолеть… свое самолюбие и подчинить свою волю воле коллектива — без этих качеств — нет коллектива»).
И, конечно, там есть Майн Рид, и Ремарк с его уроками мужественного товарищества, и безногий летчик Маресьев, и — неожиданно — отрывок из знаменитого постановления «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», вышедшего в 1946-м. Не успеют его опубликовать, как Ахматову и Зощенко исключат из Союза писателей, лишат хлебных карточек; знакомые будут отшатываться от них на ленинградских улицах, как от призраков — как от Степановых когда-то в далеком дальневосточном гарнизоне. То, что цитирует мой дед, не про Ахматову: «Писатель должен воспитывать народ и вооружать его идейно».
Вся книжка, в общем, и есть упражнение в самовоспитании: тот, кто ее составил и прилежно дополнял, представлял себя кем-то вроде умного и ленивого домашнего животного, которое надо взнуздать, тренировать, принудить к действию. Жизнь видится ему и его любимым авторам как непрерывное упражнение в самосовершенствовании; героика — раскаленный воздух, которым он дышит; требование подвига, жертвы, горения — естественное условие: ты же советский человек! Все это не понадобилось: в отделах кадров, в военных городках, в маленьких школах и библиотеках вели обыденное, простенькое существование, ждали аванса, стояли в очередях. Мир стоял какой-то неизмененный, словно и не нуждался в усилиях коммунистов; партшколы и заводы с их понятными правилами все никак не хотели сделать решительного рывка.
Похоже, дед отчаянно готовил себя для грандиозного свершения, и тщетно; он просы́пался сквозь время, как в дыру в кармане пальто, слишком крупный, чтобы не царапать подкладку, слишком зрячий, чтобы не чувствовать себя потерянным. Кроме требований, призывов, слов о бескомпромиссности и служении, в коричневой тетрадке говорится об одиночестве, о неутолимой потребности в тепле. Ближе к концу есть такая запись: «Никогда не жалуйся на судьбу. Судьба человека похожа на него самого, если человек плохой, то и судьба у него плохая. Монгольский фольклор».
Галка вспоминала, а я сидела у телефона и записывала на каких-то бумажных квадратиках, как на Дальнем Востоке батя укладывал ее, маленькую, спать, как пел неаполитанские песни и еще одну, очень красивую, про моряка и девушку в серой юбке. Я тоже помнила его поющим, но репертуар был другой, тоскливый, причем чаще всего, на краю голосового залома, он повторял классическую некрасовскую балладу о молодом самоубийце: «горе горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело».
Галка рассказывала, как в Свердловске, за год до войны, мой годовалый папа Миша ходил вокруг наряженной елки с конфетами и пряниками и надкусывал все, до чего удавалось дотянуться. Первое воспоминание моего отца тоже было оттуда: на широкой лестнице Дома офицеров громоздится косматое чучело лося, уходящее куда-то под потолок, и мальчика сажают на высокий шерстяной загривок. Я побывала там потом, потопталась в снегу, глядя на башню с гербом и шпиль со звездой; на длинной улице, состоявшей когда-то из двухэтажных деревянных домов, сараюшек, отхожих мест, в том 1939-м пропадали маленькие дети, в городе искали и нашли маньяка, ему оказалось всего пятнадцать лет. Об этом, впрочем, Галка ничего не помнила.
О войне узнали так: был воскресный выезд на пикник, съехалась вся большая войсковая часть, офицеры с принаряженными женами, дети с корзинками еды. Добирались часа два, разложили скатерти в траве, кто-то полез в воду — вдруг прискакал нарочный: всем офицерам в ружье, назад, а домашние пусть собираются. Мужчины все уехали сразу — ни купания, ни цветочков. «И началось то, что началось».
Всю войну Николай Степанов провел на Урале, в глубоком тылу; видимо, его история (когда отец был врагом народа) навек его оставила под подозрением — путь на фронт ему был заказан, и как же это должно было язвить его, всю жизнь готовившего себя к подвигу. Его демобилизовали рано, прямо в 1944-м, не дожидаясь, пока война закончится, и он не противился: так хлопают дверью в час жестокой обиды. Может быть, он надеялся, что его будут удерживать, передумают, этого не случилось.
Степановы переехали в Москву и своими глазами видели салют победы над Кремлем и огромный портрет Сталина в подцвеченном залпами небе. Жили в длинных бараках на Фруктовке, за Варшавским шоссе. Дед ходил всегда в военном, словно армейская служба каким-то образом продолжалась для него в отделах кадров заводов и комбинатов, куда отправляли его по партийной разнарядке. Рассказы о папином детстве я впитывала кожей, как книги про индейцев или пиратов. Про то, как они с приятелем на спор бегали вперегонки по крышам бегущих электричек, про учителя физкультуры Тарзана, человека-гору, про мужскую школу и то, как началось совместное обучение и в классе появились девочки. Рыжий мальчик Алик Макаревич погиб, упал на дно строительного карьера, и в конце лета мой папа встретил на углу его мать. Она расспросила его о каникулах, о школьных планах, потом сказала: «А для Алика это все уже кончилось».
В коммунальной квартире кого только не было; чьи-то комнаты были набиты трофейным барахлом, там хорошо и богато ели. Жеманная собачка Мирта спуталась с геройским дворовым Бобиком и вскоре исчезла незнамо куда; зато папа нашел в ящике отцовский наградной пистолет и с воплем восторга выбежал с ним во двор. Вечером были милиция, объяснения и порка. Еще были коты и кошки, были брусья, на которых под взглядами детей занимались физкультурой взрослые люди Фруктовки. Был бедный вязаный заяц-сержант, любимая и единственная игрушка. Отец работал на автобазе, уходил туда по утрам, «как Печорин, в легкой шинели без погон», мать, как всю жизнь, в библиотеке; там были ее девочки, помощницы, которых она бесстрашно брала на работу, одна еврейка, еще одна — дочь репрессированного. В доме царил культ отца, все вращалось вокруг него: его правил, его причуд, его вежливой ненамеренной мрачности. Гости к ним по-прежнему не ходили.