Дора научила меня рисовать кошку. Для этого надо было начертить на бумаге кружок, добавить к нему еще один поменьше, потом хвост, лапки, уши, усы. При этом мы хором пели «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед…», песню, вывезенную ею из Приморья, и другую: про революционный крейсер «Аврора», где в черных бушлатах грозно шагают твои патрули.
Дед Коля держал меня на воспитательном расстоянии; помню, как мы гуляли с ним по ближнему лесу, верхи берез были розовые, морозные, и на исходе прогулки семилетняя я нашла в снегу зеленую трехрублевку. Дед, всегда озабоченный этической стороной вопроса, потребовал справедливости: экспедиция была общая, значит, деньги — целое состояние! — надо поделить пополам.
В этот же, кажется, год молодая наша глупая собака осталась одна на заднем сиденье машины и подгрызла в знак протеста любимую дедову книгу, доверенную мне на лето: новое, с картинками, издание «Маленьких дикарей» Сетона-Томпсона, что он читал мальчишкой в Бежецке. Дедушка не разговаривал со мной год. Это было глубже простой обиды; он не знал разницы между взрослым и ребенком, признавая только более существенное различие — между материей и духом. Книга была производным духа, его уязвимым, бедным воплощением; я — безответственным представителем натуры, угрозой и обидчиком. Он сердился на меня как-то странно: как маленький на большую.
Когда моему сыну было всего несколько месяцев, у меня открылась (а после закрылась, как ящик стола) неожиданная способность, которая набирала полную силу в метро, по дороге на работу. Стоило мне установить взгляд на лицах людей, сидевших и стоявших напротив, как сам собою происходил один и тот же трюк, словно с них снимали чехол или отдергивали занавеску. Тетка с сумками, возвращавшаяся с дачи, клерк в костюме с коротковатыми штанинами, старуха, солдат, студентка с конспектом вдруг становились мне видны, какими они были двух-трех лет от роду, с круглыми щеками и сосредоточенными лицами. Это было чем-то похоже на то, как для художника из-под кожи всегда сквозит череп, его отчетливая структура; здесь сквозь лица, нажитые с годами, начинала проступать забытая беззащитность. Вагон вдруг оказывался чем-то вроде детского сада; каждого тут можно было любить.
По дороге из Бежецка, проехав город Калязин с его затопленным центром, ушедшим глубоко под волжскую воду, и одинокой колокольней, торчащей из этой воды, как памятник, можно попасть под вечер в Сергиев Посад, где, кроме прочего, есть старый и почтенный Музей игрушки. Его открыли здесь в 1931-м; деревянные, и глиняные, и тряпичные куклы, коньки и солдатики, населяющие тамошние залы, с нежностью собирались годами. Есть там и елочные игрушки, прямые родственники тех, что вешали на елку мои мама и бабушка, — дети со снежками, зайцы на парашютах, лыжники, коты, звезды; есть удивительная резная тройка, тянущая за собой карету, где, как девушки-коры на фризе Эрехтейона, стоят в ряд грозные женские существа. Во что-то из тех, что попроще, должны были играть бежецкие дети: пеленать своих кукол, дуть в свистульки, вид которых не менялся с девятого века. Дольше всего я простояла у одной витрины, где было выставлено полено, запеленутое, как младенец, и снабженное даже подобием чепчика. Простое по-древесному, оно имело что-то вроде человеческих черт, но ясно было, что это излишество: для того чтобы кукла была любима своей безвестной хозяйкой, ей достаточно какой ни есть длины и объема, пригодного для обнимания.
Но были там два новых зала с игрушками, чьих хозяев можно было назвать по именам — в них, хозяевах, было все дело; эти вещи тут показывали впервые, словно они не пролежали в здешних запасниках почти сто лет. Свезенные из Ливадийского, Гатчинского, Александровского дворцов куклы, индейские пиро́ги, барабаны и будки с маленькими часовыми принадлежали одной семье: отцу, матери и пяти детям, убитым в Екатеринбурге в ночь на 17 июля 1918-го. Девочки и мальчик имели имена — Ольга, Татьяна, Анастасия, Мария, Алексей, ему — младшему — было четырнадцать; наверное, они уже слегка выросли из лото и чемоданчиков для кукольных одежек, из механического театрика с единственной пьесой «Жизнь за царя», и уж точно не могли взять все это с собой. С гигантской лошадью-качалкой, имевшей вид бравый и придурковатый, они, скорей всего, и вовсе не играли, она приехала из Аничкова дворца и принадлежала другому мальчику — его звали Павлом, он вырос, стал российским императором и был убит мартовской ночью в 1801-м; лошадь в парадном красном потнике осталась ждать своего седока.
Все старые вещи — собственность мертвых людей, и деревянные медведи с мужичками из соседних залов не были исключением; разница была в том, что тут я точно знала, что и когда случилось с хозяевами, и даже латунные пушечки казались мне осиротевшими, что уж говорить о механическом попугае в его золоченой клетке. Бо́льшую часть дворцовых игрушек раздали в начале тридцатых по детским домам, но эти выжили, отлежались в запасниках и стояли теперь под стеклом, как забытые воспоминания, когда они набирают силу и начинают заслонять горизонт. Не помню, о чем я думала тогда; может, о мальчике Якове Свердлове, который очень любил конфеты «Раковые шейки», а потом, как считают многие, отдал в Екатеринбург приказ о расстреле; может, о том, как в довоенном Свердловске обкусывал елочные пряники двухлетний Миша Степанов, и о его зайце-сержанте. Мой собственный мальчик в Бежецке отказался идти на кладбище и гневно, независимо сидел на солнцепеке, пока я болталась среди крашеных оградок, читая фамилии несметных Ивановых, Степановых, Кузнецовых старинного времени. Потом сообщил, что передумал: кладбища он не любит, но хотел бы сфотографировать тут все памятники, что есть. Я бы, сказал он, выложил их в инстаграм раз и навсегда, чтобы уже никто никогда ничего не забыл.
Кругленькая, мягкая бабушка Дора умерла в 1980-м, и после ее смерти дед так и не научился жить наново. Перед самым концом, осенью 1985-го, он поселился у нас на Банном, тоскливо переходил из комнаты в кухню, дожидаясь, пока придет с работы моя мама: тогда он брал Наташеньку за руку и они садились разговаривать. Ему отчаянно не хватало собеседника, слишком многое хотело быть сказанным снова и снова, смерть отца, и ужас перед наступающей взрослой жизнью, и первый стыд, первая обида, скитания, труд, одиночество. Мама слушала как впервые. Он забывал всё больше и бесповоротней; я возвращалась из школы и видела, что на стуле в прихожей сидит мой дедушка, уже одетый, как для дороги: в кепке и плаще, блестят начищенные в лоск ботинки, рубашка выглажена, щеки выбриты, в ногах сумка-авоська, в которой несколько книг. Он собирался домой, к Доре. Жить ему оставалось всего два месяца.
Сохранилась записка, одна из тех, что он писал тогда в ожидании моих родителей:
Большое спасибо дружественным хозяевам этой милой квартиры. Ухожу домой, где меня ждут. Не сердись. Встретимся еще не раз.
Обнимаю вас. Николай.
Какое сегодня число месяца — не знаю.
Звоните, буду только рад.
Глава четвертая, дочь фотографа
Предположим, что мы имеем дело с любовной историей.
Предположим, что у нее есть герой.
Вот он с десяти лет собирается написать книгу о своем роде, и не о маме с папой, а о дедах и прабабках, которых толком не видел, но знает, что они были.
Он обещает себе эту книгу и откладывает: для этого надо стать старше и знать больше.
Годы проходят, но он не становится старше, а знает только меньше, за время пути он успел растерять и то, что знал.
Иногда его самого удивляет настойчивое желание рассказать хоть что-то об этих малозаметных людях, укрывшихся на теневой стороне истории, да так там и просидевших.
Герой считает, что написать о них — его долг. Но почему это долг, и перед кем, если они-то как раз хотели быть в тени?
Герой думает о себе как о продукте рода, его несовершенном результате — на самом деле он хозяин положения. Его семья оставлена на милость рассказчика, как он скажет, так и будет, они его заложники.
Герою страшно: он не знает, что выбрать из мешка с историями и именами — и можно ли доверять себе, своему желанию утаить то и обнажить это.
Герой лукавит, пытаясь объяснить свою одержимость долгом перед семьей, мамиными надеждами и бабушкиными письмами. Это все про него, а не про них.
Происходящее следовало бы описывать как страсть, но герой не умеет видеть себя со стороны.
Герой действует как хочет, но утешается тем, что действовать он обязан.
Когда героя спрашивают о том, как он задумал написать эту книгу, он немедленно рассказывает одну из семейных историй. Когда героя спрашивают о том, зачем ему это все, он рассказывает еще одну.
Кажется, герой не может и не хочет говорить от первого лица. При этом разговор о себе в третьем лице всегда наводил на него ужас.
Герой пытается вести двойную игру: вести себя так, как всегда вели себя его родичи, — то есть уйти в тень. Но автор не может уйти в тень; как ни старайся, это книга про него.
В старом анекдоте разговаривают два еврея. «Ты говоришь, что едешь в Ковно, — значит, хочешь, чтобы я думал, что ты едешь в Лемберг. Но я-то знаю, что ты едешь в Ковно, и зачем ты меня пытаешься обмануть?»
Осенью 1991 года мои родители задумались вдруг об эмиграции, и я этого не одобряла. Им было едва по пятьдесят лет, только что — дождались! — кончилась советская власть, попытавшись напоследок надуть, как пузырь, безуспешный августовский переворот. Теперь-то, казалось мне, и жить в России; журналы наперебой печатали запретные, знакомые по слепым машинописным копиям стихи и прозу, на улицах вовсю, прямо с рук, продавали цветные вещи, не похожие на скучные прежние, и на первые же собственные деньги я купила и голубые тени для век, и колготки с узорами, и красные, как знамя, кружевные трусы. Мама и папа хотели, чтобы я ехала с ними, я отмалчивалась: надеялась, что передумают.